https://wodolei.ru/brands/Vitra/
Когда я увидел вашего «Егеря» — просто человека, а не некоего декоративного героя, просто человека в бою, не позирующего перед художником, и опрокинутую пушку на переднем плане, и блеклый пороховой дымок вокруг, а главное-коня, коня! Где, черт побери, вы разыскали такого коня?
— В Сен-Клу, — ответил Жерико.
— В Сен-Клу?
На сей раз Теодор промолчал. Перед его внутренним взором возникли склоны Сен Клу, огромная повозка, где важно восседали лавочники, и могучий конь, серый в яблоках, уж никак не созданный для выпавшего на его долю жребия-развозить лавочников, для этого воскресного гулянья, для этой мещанской упряжки. Грива, грудь… и почему вдруг он заиграл, встал на дыбы, ломая оглобли, под жалобные вопли седоков? Может быть.
причиной тому была гроза, внезапно разразившаяся в сентябре, а возможно, это вдруг взбунтовалась порабощённая сила, сказался подспудный протест против жалкого удела.. Огневой конь… И долго ещё его образ преследовал Теодора. Но вдруг он понял, что Огюстен, очевидно, уже давно говорит совсем о другом.
— Знаете ли вы, какими глазами мы смотрели на «Кирасира», вашего кирасира 1814 года? Мы… я имею в виду таких, как Жамар, Тушар, ну, словом, все мы, неповинные в драме Империи.
понимаете? Слишком юные, чтобы успеть запятнать свои руки кровью Европы и носить на себе рубцы славы! Но достаточно взрослые, чтобы не дать оглушить себя грохотом пушек, чтобы стремиться найти смысл происходящего, всей бойни, понимаете?
Он-то, Теодор, слишком хорошо знал, откуда взялся его кирасир и что тут ни при чем ни Сен-Клу, ни Сюренн! Просто он тогда не мог больше писать весело гарцующих героев, ему нужен был самый обыкновенный человек, будь то Дьёдонне или д'0биньи! Его «Раненого кирасира» могла сразить пуля при отступлении из России или в Люцене, подобно Дюроку и Бессьеру, впрочем, нет-его ранило на равнинах Франции, под Шанпобером. где не было одержано блистательной победы, в честь которой какой-нибудь герцог или принц мог бы присоединить к своим титулам ещё титул Шанпоберский, или просто на равнине к северу от Парижа, неважно где, со стороны Бомона или Ноайля, или у заставы Клиши… Человек спустился с небес на землю, и легенда вместе с ним. Он держит под уздцы своего коня, сжимает в руке саблю. И лошадь его-не скакун, гордо поднявшийся на дыбы, как тот серый конь из Сен-Клу, а самый обыкновенный гнедой, такой, какие бывают у побеждённых. Да и сам он хоть и гигант, но раненый гигант. Он бредёт с поля битвы, грохочущей там, вдали, бредёт среди клубов дыма к мосту, который уже бесполезно защищать.
— Самое страшное, — продолжал Огюстен, — это взгляд. Поднятые вверх глаза кирасира. Глаза, ищущие неба. Пустые глаза.
Если бы вы только знали, кем вы были для нас, для моих ровесников, разве вы разочаровались бы в своём искусстве, господин Жерико, разве бросили бы живопись? И из-за чего, из-за чего, господи боже мой?
Теодор слушает-и не верит. Он не верит ничему в это вербное воскресенье. Его кирасир для него не символ. А некий человек. Человек вообще. Трагический удел человека. В конечном итоге есть только поражение. Пусть другие в мысли о возвращении императора вновь черпают восторги перед знамёнами, залпами, победами. Только не он. Наполеон возвращается, но это уже изживший себя миф, человек, выдохшийся к концу бега, и куда бежит, куда стремится он? К новой бездне? А для Жерико эта ночь станет ночью заранее предугаданного бегства королевской фамилии: в ночи проскачет чёрная кавалькада, и это будет похоже на поспешное бегство воришек под дождём, по незнакомым дорогам. В самом первом наброске он придал своему «Раненому кирасиру» позу «Мыслителя» Микеланджело. Весь свет, сияющий над миром, последние остатки этого сияния сосредоточились в затуманенных кровью и лихорадкой глазах, даже те блики, что лежат на носках сапог и на стали кирасы… А впрочем, к чертям все это и вас тоже!
— Вам, должно быть, известно, какой приём оказали двум моим полотнам в закрывшемся сегодня Салоне. Завтра их отнесут к моему отцу, и он повесит их лицом к стене… Настоящий провал…
Маленький Тьерри воздел к потолку руки. Он был и трогателен, и смешон. Неудача! Провал! Это слово причиняло ему физическую боль, он и слышать этого не желал. Какой двадцатилетний юнец может хладнокровно перенести мысль о провале, поражении, даже если он только что окончил Эколь нормаль и уже представил вместе со своим учителем графом Анри де Сен-Симон обстоятельный трактат во Французскую Академию.
— Поражение! Провал? — воскликнул он. — Да как вы могли ожидать, что разномастное общество, да ещё находящееся в процессе преобразования, состоящее, с одной стороны, из вчерашних избранников, а с другой-из тех, кого изгнали двадцать лет тому назад, сумеет перенести этот страшный диптих славы и поражения, этих близнецов, посланных вами в Салон восемьсот четырнадцатого года, я имею в виду «Офицера конных егерей» и «Раненого кирасира»? Посмотрите-ка, что выставил в Салоне Гро?
Почему вы не написали «Красотку Габриэль» или «Курицу в горшке»? Вас бы до небес превозносили! А вы стали Кассандрой, зловещей птицей, пошли наперекор всем. О каком же поражении может идти речь? Неужели вы не понимаете, что нынче ночью восторжествовали вы?
Жерико покачал головой.
— Беды, обрушившиеся на королевскую фамилию… снова война. Торжествовать вроде бы и не от чего. А вы, выходит.
бонапартист?
Огюстен не сразу ответил, от волнения он стал даже заикаться:
— Но… но… вы же отлично знаете, что нет. Король! Будто тут в короле дело! Но он-король, давший хартию. Я же не людей защищаю, а институции. И речь идёт вовсе не о королевской фамилии, но дело её защиты в данный момент-заметьте, в данный момент! — совпадает с делом защиты нации. Другими словами, защиты наших прав и нашей свободы!
— Вот послушайте-ка их, — посоветовал Теодор.
Все посетители кофейни-и штафирки, и солдаты, и женщины, — словно поддавшись какой-то невидимой заразе, пели хором:
«Мы на страже Империи!»
— Нет. вы только посмотрите на Кадамура, — добавил Теодор, — на нашего республиканца Кадамура.
Стоя рядом со своей богоданной дочкой, старый натурщик в расстёгнутом карике во всю глотку орал песню, театрально взмахивая руками.
Я слышал , как он только что повторял вам давным-давно навязшую в зубах легенду о том, что Бонапарт-де приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока, — смущённо признался Огюстен. — И подумать только, что так пишется История! Ведь вовсе не Бонапарт, а Баррас велел стрелять в народ, да, кстати, никакою народа там и не было, а было два десятка заговорщиков-монархистов… И все же, как видите, Кадамур-бонапартист…
— Давайте выйдем, — предложил художник, — а то дальнейшее сидение здесь может повредить и вам, голубчик, и мне, а под аркадами галереи свежий ветер прочистит нам мозги, тем более что промокнуть там мы с вами не рискуем…
И верно, в окружающих дворец галереях, освещённых масляными лампами системы господина Кинкета, порывы влажного ветра не досаждали прохожим; зато сами галереи этим вечером были забиты толпой взволнованных людей, по виду военных, вперемежку с девицами, одетыми слишком нарядно для столь скромного места и столь позднего часа: то и дело мелькали шляпки со страусовыми перьями, расшитые бархатные платья, нелепая смесь зеленовато-яично-жёлтых и вишнёвых тонов, и, как бы назло холодной, сырой погоде, сияли обнажённые плечи и шеи, украшенные ожерельями из настоящих или поддельных, так называемых театральных, бриллиантов… Этим вечером сюда набилась тьма народу, среди степенных буржуа толкались оборванцы, бок о бок с захмелевшими офицерами гуляли чужеземцы, торговцы чернилами явились со своими тележками, шныряли зазывалы, важно прохаживались лавочники и приказчики, пришедшие сюда поразвлечься, фокусник в дикарском головном уборе глотал огонь, а рядом с ним устроилась женщина в лавровом венке и заштопанной накидке, гадавшая на картах, которые она раскладывала на раскрытом и перевёрнутом зонтике, — словом, непереносимо шумная зубоскалящая толпа, где политика и угроза соседствовали с проституцией, где мужчины шёпотом предлагали вам посетить ближайшее злачное место, а местные феи заявляли во всеуслышание: «Скажи на милость, что это нынче вечером с мужчинами стряслось? Меня и трех раз не пригласили, как это тебе понравится?»
— Пройдём в Деревянную галерею, — предложил Теодор Огюстену.
Здесь кинкеты висели на большем расстоянии друг от друга.
однако в полумраке, благоприятствовавшем дальнейшим атакам кавалеров, бродила не столь густая толпа. Это, очевидно, объяснялось тем, что капли дождя беспрепятственно сыпались сквозь порванный местами холст, служивший крышей длинному ряду бараков, которые, казалось, увязали в размокшей земле. Деревянная галерея, со стороны «Кафе де Фуа» называвшаяся Жерло, а с противоположной стороны именовавшаяся в просторечии Татарский стан, перерезала надвое тёмный сад непрочным мостом лавчонок, магазинов и строений, вторые этажи которых напоминали не то меблированные комнаты, не то дом свиданий, не то полицейский участок. Здесь красный мундир Теодора не столь бросался в глаза, и, так как почти все встречные девицы уже успели обзавестись кавалерами, молодые люди могли, не боясь игривых предложений, продолжить свою беседу, будто вокруг них никого и не было.
Занятную пару представляли собой эти двое: высокий, худощавый и крепкий мушкетёр в плаще и каске и его юный сиоеседник, невысокий, коротконогий, с виду настоящий крестьянский парень откуда-нибудь из Блезуа, коренастый, сутуловатый, с волнистой прядью на левом виске и, несмотря на свои двадцать лет, уже начинавший лысеть, чего не могла скрыть сбитая набок фетровая шляпа. Теперь говорил Теодор. Говорил так, как никогда прежде не говорил, словно одинокий бродяга в глухом лесу. Даже с теми, кого он хорошо знал, даже с ближайшими своими друзьями, Жозефом и Орасом, даже с юным Жамаром он не мог бы говорить так. А этот Огюстен, точно с неба свалившийся, представлялся ему не реальным существом, но тенью, отсветом; вот началась эта ночь, и совершенно неожиданно все, что накипело на сердце, вылилось в словах. Два случайно встретившихся человека шагали взад и вперёд по Деревянной галерее под протекающей холщовой крышей, поддерживаемой балками, не обращая внимания на толкавших их людей, не глазея на витрины, за которыми молоденькие работницы, сидя на высоких табуретах лицом к публике, заканчивали в этот поздний час срочные заказы: их необходимо было сдать к утру, ибо, независимо от того, улизнёт король или нет, не могут парижские щеголихи остаться без весенних шляпок.
Теодор говорил, говорил, говорил О чем говорил он? Хотя юный Тьерри внимал ему затаив дыхание, трудно утверждать, что он действительно понимал то, что слышал, мог связать мысли Жерико в единое целое, полностью улавливая их смысл. Примерно то же самое происходило с ним, когда он впервые ребёнком попал в театр. Тогда ему минуло всего восемь лет, и приятель его отца, господин Метивье, владелец театра в Блуа, не имевшего постоянной группы, пригласил как-то в свою ложу семейство Тьерри на оперу, которую разыгрывали странствующие актёры. Было это при Первом консуле, сразу же после нашего разрыва с Англией. Давали «Кастора и Полидевка» Кандейля: композитору в ту пору было под шестьдесят, и он не побрезговал стариком Рамо, снисходительно позаимствовав из его оперы две-три арии. Все казалось чудом, там были леса и скалы, актрисы в кринолинах с подборами пели трогательные песенки, а на актёрах, с перьями на голове и копьём в руках, блестели золотые перевязи, украшенные огненными солнцами. Ни на одну минуту у мальчика не было ощущения, будто он не понимает того, что происходит на сцене, — все при свете плошек складывалось в единое и стройное целое; на первом плане там была дама, и господин Метивье объяснил, что она-вроде Дюгазон. Что это означало? И почему владелец театра назвал этого красавца странным словом «Тенорок»? Впрочем, на вкус господина Метивье, Эльвю был гораздо лучше. Огюстен так и не мог разобраться, кто из этих полуголых господ в перьях был Эльвю. Но какое это имело значение? Щеки у него горели огнём, голова кружилась, и под звуки музыки на глаза навёртывались сладкие слезы. Ибо скрипки-это нечто невообразимо прекрасное.
Этим вечером в Татарском стане речь Жерико была полна для юного сен-симониста своими эльвю и дюгазон. Теодор говорил о живописи как живописец, и упоминаемые им картины сменяли друг друга, подобно картинам оперы, когда для слушателя логическая связь подменяется музыкой и он переходит от одной бравурной арии к другой, не успевая сообразить, что связывает их, о чем, в сущности, толкует либретто. Огюстен слушал имена художников-вехи вдохновенного рассказа Теодора, — как некогда в детстве слушал восторженные речи господина Метивье, рассказывавшего Тьерри-старшему о мадемуазель Арну или госпоже Сент-Юберти. Он вспоминал, что мадемуазель Арну, по словам Метивье, была обязана своей карьерой тому, что принцесса услышала на страстной неделе, как она пела литанию в одном из парижских соборов. И, внимая Теодору, Огюстен не мог не думать, даже не вникая в подлинный смысл его слов, что он тоже слушает литанию, и ему казалось, что вокруг чела рассказчика встаёт тёмный нимб.
О ком говорил Жерико? О себе или об одном из тех признанных мэтров, которых он скрепя сердце копировал без устали, как будто долго что-то о них выведывал, а потом в течение десяти-двенадцати дней писал в своей собственной манере картину, которую обзывали топорной, грубой? Все то плохое, что думал он о Наполеоне, об этом самовлюблённом тиране, повинном в стольких смертях, меркло, по сути дела, перед чувством благодарности за создание Лувра и за картины, вывезенные из Италии. Что поделаешь, если это награбленное добро! Но тот художник, о котором он говорил сейчас, был похож на него, Теодора, как огромная тень походит на человека, чьи затаённые трагические мысли она выдаёт, превращая обычный жест руки в некий театральный взмах дланью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
— В Сен-Клу, — ответил Жерико.
— В Сен-Клу?
На сей раз Теодор промолчал. Перед его внутренним взором возникли склоны Сен Клу, огромная повозка, где важно восседали лавочники, и могучий конь, серый в яблоках, уж никак не созданный для выпавшего на его долю жребия-развозить лавочников, для этого воскресного гулянья, для этой мещанской упряжки. Грива, грудь… и почему вдруг он заиграл, встал на дыбы, ломая оглобли, под жалобные вопли седоков? Может быть.
причиной тому была гроза, внезапно разразившаяся в сентябре, а возможно, это вдруг взбунтовалась порабощённая сила, сказался подспудный протест против жалкого удела.. Огневой конь… И долго ещё его образ преследовал Теодора. Но вдруг он понял, что Огюстен, очевидно, уже давно говорит совсем о другом.
— Знаете ли вы, какими глазами мы смотрели на «Кирасира», вашего кирасира 1814 года? Мы… я имею в виду таких, как Жамар, Тушар, ну, словом, все мы, неповинные в драме Империи.
понимаете? Слишком юные, чтобы успеть запятнать свои руки кровью Европы и носить на себе рубцы славы! Но достаточно взрослые, чтобы не дать оглушить себя грохотом пушек, чтобы стремиться найти смысл происходящего, всей бойни, понимаете?
Он-то, Теодор, слишком хорошо знал, откуда взялся его кирасир и что тут ни при чем ни Сен-Клу, ни Сюренн! Просто он тогда не мог больше писать весело гарцующих героев, ему нужен был самый обыкновенный человек, будь то Дьёдонне или д'0биньи! Его «Раненого кирасира» могла сразить пуля при отступлении из России или в Люцене, подобно Дюроку и Бессьеру, впрочем, нет-его ранило на равнинах Франции, под Шанпобером. где не было одержано блистательной победы, в честь которой какой-нибудь герцог или принц мог бы присоединить к своим титулам ещё титул Шанпоберский, или просто на равнине к северу от Парижа, неважно где, со стороны Бомона или Ноайля, или у заставы Клиши… Человек спустился с небес на землю, и легенда вместе с ним. Он держит под уздцы своего коня, сжимает в руке саблю. И лошадь его-не скакун, гордо поднявшийся на дыбы, как тот серый конь из Сен-Клу, а самый обыкновенный гнедой, такой, какие бывают у побеждённых. Да и сам он хоть и гигант, но раненый гигант. Он бредёт с поля битвы, грохочущей там, вдали, бредёт среди клубов дыма к мосту, который уже бесполезно защищать.
— Самое страшное, — продолжал Огюстен, — это взгляд. Поднятые вверх глаза кирасира. Глаза, ищущие неба. Пустые глаза.
Если бы вы только знали, кем вы были для нас, для моих ровесников, разве вы разочаровались бы в своём искусстве, господин Жерико, разве бросили бы живопись? И из-за чего, из-за чего, господи боже мой?
Теодор слушает-и не верит. Он не верит ничему в это вербное воскресенье. Его кирасир для него не символ. А некий человек. Человек вообще. Трагический удел человека. В конечном итоге есть только поражение. Пусть другие в мысли о возвращении императора вновь черпают восторги перед знамёнами, залпами, победами. Только не он. Наполеон возвращается, но это уже изживший себя миф, человек, выдохшийся к концу бега, и куда бежит, куда стремится он? К новой бездне? А для Жерико эта ночь станет ночью заранее предугаданного бегства королевской фамилии: в ночи проскачет чёрная кавалькада, и это будет похоже на поспешное бегство воришек под дождём, по незнакомым дорогам. В самом первом наброске он придал своему «Раненому кирасиру» позу «Мыслителя» Микеланджело. Весь свет, сияющий над миром, последние остатки этого сияния сосредоточились в затуманенных кровью и лихорадкой глазах, даже те блики, что лежат на носках сапог и на стали кирасы… А впрочем, к чертям все это и вас тоже!
— Вам, должно быть, известно, какой приём оказали двум моим полотнам в закрывшемся сегодня Салоне. Завтра их отнесут к моему отцу, и он повесит их лицом к стене… Настоящий провал…
Маленький Тьерри воздел к потолку руки. Он был и трогателен, и смешон. Неудача! Провал! Это слово причиняло ему физическую боль, он и слышать этого не желал. Какой двадцатилетний юнец может хладнокровно перенести мысль о провале, поражении, даже если он только что окончил Эколь нормаль и уже представил вместе со своим учителем графом Анри де Сен-Симон обстоятельный трактат во Французскую Академию.
— Поражение! Провал? — воскликнул он. — Да как вы могли ожидать, что разномастное общество, да ещё находящееся в процессе преобразования, состоящее, с одной стороны, из вчерашних избранников, а с другой-из тех, кого изгнали двадцать лет тому назад, сумеет перенести этот страшный диптих славы и поражения, этих близнецов, посланных вами в Салон восемьсот четырнадцатого года, я имею в виду «Офицера конных егерей» и «Раненого кирасира»? Посмотрите-ка, что выставил в Салоне Гро?
Почему вы не написали «Красотку Габриэль» или «Курицу в горшке»? Вас бы до небес превозносили! А вы стали Кассандрой, зловещей птицей, пошли наперекор всем. О каком же поражении может идти речь? Неужели вы не понимаете, что нынче ночью восторжествовали вы?
Жерико покачал головой.
— Беды, обрушившиеся на королевскую фамилию… снова война. Торжествовать вроде бы и не от чего. А вы, выходит.
бонапартист?
Огюстен не сразу ответил, от волнения он стал даже заикаться:
— Но… но… вы же отлично знаете, что нет. Король! Будто тут в короле дело! Но он-король, давший хартию. Я же не людей защищаю, а институции. И речь идёт вовсе не о королевской фамилии, но дело её защиты в данный момент-заметьте, в данный момент! — совпадает с делом защиты нации. Другими словами, защиты наших прав и нашей свободы!
— Вот послушайте-ка их, — посоветовал Теодор.
Все посетители кофейни-и штафирки, и солдаты, и женщины, — словно поддавшись какой-то невидимой заразе, пели хором:
«Мы на страже Империи!»
— Нет. вы только посмотрите на Кадамура, — добавил Теодор, — на нашего республиканца Кадамура.
Стоя рядом со своей богоданной дочкой, старый натурщик в расстёгнутом карике во всю глотку орал песню, театрально взмахивая руками.
Я слышал , как он только что повторял вам давным-давно навязшую в зубах легенду о том, что Бонапарт-де приказал стрелять в народ из пушек с паперти собора святого Рока, — смущённо признался Огюстен. — И подумать только, что так пишется История! Ведь вовсе не Бонапарт, а Баррас велел стрелять в народ, да, кстати, никакою народа там и не было, а было два десятка заговорщиков-монархистов… И все же, как видите, Кадамур-бонапартист…
— Давайте выйдем, — предложил художник, — а то дальнейшее сидение здесь может повредить и вам, голубчик, и мне, а под аркадами галереи свежий ветер прочистит нам мозги, тем более что промокнуть там мы с вами не рискуем…
И верно, в окружающих дворец галереях, освещённых масляными лампами системы господина Кинкета, порывы влажного ветра не досаждали прохожим; зато сами галереи этим вечером были забиты толпой взволнованных людей, по виду военных, вперемежку с девицами, одетыми слишком нарядно для столь скромного места и столь позднего часа: то и дело мелькали шляпки со страусовыми перьями, расшитые бархатные платья, нелепая смесь зеленовато-яично-жёлтых и вишнёвых тонов, и, как бы назло холодной, сырой погоде, сияли обнажённые плечи и шеи, украшенные ожерельями из настоящих или поддельных, так называемых театральных, бриллиантов… Этим вечером сюда набилась тьма народу, среди степенных буржуа толкались оборванцы, бок о бок с захмелевшими офицерами гуляли чужеземцы, торговцы чернилами явились со своими тележками, шныряли зазывалы, важно прохаживались лавочники и приказчики, пришедшие сюда поразвлечься, фокусник в дикарском головном уборе глотал огонь, а рядом с ним устроилась женщина в лавровом венке и заштопанной накидке, гадавшая на картах, которые она раскладывала на раскрытом и перевёрнутом зонтике, — словом, непереносимо шумная зубоскалящая толпа, где политика и угроза соседствовали с проституцией, где мужчины шёпотом предлагали вам посетить ближайшее злачное место, а местные феи заявляли во всеуслышание: «Скажи на милость, что это нынче вечером с мужчинами стряслось? Меня и трех раз не пригласили, как это тебе понравится?»
— Пройдём в Деревянную галерею, — предложил Теодор Огюстену.
Здесь кинкеты висели на большем расстоянии друг от друга.
однако в полумраке, благоприятствовавшем дальнейшим атакам кавалеров, бродила не столь густая толпа. Это, очевидно, объяснялось тем, что капли дождя беспрепятственно сыпались сквозь порванный местами холст, служивший крышей длинному ряду бараков, которые, казалось, увязали в размокшей земле. Деревянная галерея, со стороны «Кафе де Фуа» называвшаяся Жерло, а с противоположной стороны именовавшаяся в просторечии Татарский стан, перерезала надвое тёмный сад непрочным мостом лавчонок, магазинов и строений, вторые этажи которых напоминали не то меблированные комнаты, не то дом свиданий, не то полицейский участок. Здесь красный мундир Теодора не столь бросался в глаза, и, так как почти все встречные девицы уже успели обзавестись кавалерами, молодые люди могли, не боясь игривых предложений, продолжить свою беседу, будто вокруг них никого и не было.
Занятную пару представляли собой эти двое: высокий, худощавый и крепкий мушкетёр в плаще и каске и его юный сиоеседник, невысокий, коротконогий, с виду настоящий крестьянский парень откуда-нибудь из Блезуа, коренастый, сутуловатый, с волнистой прядью на левом виске и, несмотря на свои двадцать лет, уже начинавший лысеть, чего не могла скрыть сбитая набок фетровая шляпа. Теперь говорил Теодор. Говорил так, как никогда прежде не говорил, словно одинокий бродяга в глухом лесу. Даже с теми, кого он хорошо знал, даже с ближайшими своими друзьями, Жозефом и Орасом, даже с юным Жамаром он не мог бы говорить так. А этот Огюстен, точно с неба свалившийся, представлялся ему не реальным существом, но тенью, отсветом; вот началась эта ночь, и совершенно неожиданно все, что накипело на сердце, вылилось в словах. Два случайно встретившихся человека шагали взад и вперёд по Деревянной галерее под протекающей холщовой крышей, поддерживаемой балками, не обращая внимания на толкавших их людей, не глазея на витрины, за которыми молоденькие работницы, сидя на высоких табуретах лицом к публике, заканчивали в этот поздний час срочные заказы: их необходимо было сдать к утру, ибо, независимо от того, улизнёт король или нет, не могут парижские щеголихи остаться без весенних шляпок.
Теодор говорил, говорил, говорил О чем говорил он? Хотя юный Тьерри внимал ему затаив дыхание, трудно утверждать, что он действительно понимал то, что слышал, мог связать мысли Жерико в единое целое, полностью улавливая их смысл. Примерно то же самое происходило с ним, когда он впервые ребёнком попал в театр. Тогда ему минуло всего восемь лет, и приятель его отца, господин Метивье, владелец театра в Блуа, не имевшего постоянной группы, пригласил как-то в свою ложу семейство Тьерри на оперу, которую разыгрывали странствующие актёры. Было это при Первом консуле, сразу же после нашего разрыва с Англией. Давали «Кастора и Полидевка» Кандейля: композитору в ту пору было под шестьдесят, и он не побрезговал стариком Рамо, снисходительно позаимствовав из его оперы две-три арии. Все казалось чудом, там были леса и скалы, актрисы в кринолинах с подборами пели трогательные песенки, а на актёрах, с перьями на голове и копьём в руках, блестели золотые перевязи, украшенные огненными солнцами. Ни на одну минуту у мальчика не было ощущения, будто он не понимает того, что происходит на сцене, — все при свете плошек складывалось в единое и стройное целое; на первом плане там была дама, и господин Метивье объяснил, что она-вроде Дюгазон. Что это означало? И почему владелец театра назвал этого красавца странным словом «Тенорок»? Впрочем, на вкус господина Метивье, Эльвю был гораздо лучше. Огюстен так и не мог разобраться, кто из этих полуголых господ в перьях был Эльвю. Но какое это имело значение? Щеки у него горели огнём, голова кружилась, и под звуки музыки на глаза навёртывались сладкие слезы. Ибо скрипки-это нечто невообразимо прекрасное.
Этим вечером в Татарском стане речь Жерико была полна для юного сен-симониста своими эльвю и дюгазон. Теодор говорил о живописи как живописец, и упоминаемые им картины сменяли друг друга, подобно картинам оперы, когда для слушателя логическая связь подменяется музыкой и он переходит от одной бравурной арии к другой, не успевая сообразить, что связывает их, о чем, в сущности, толкует либретто. Огюстен слушал имена художников-вехи вдохновенного рассказа Теодора, — как некогда в детстве слушал восторженные речи господина Метивье, рассказывавшего Тьерри-старшему о мадемуазель Арну или госпоже Сент-Юберти. Он вспоминал, что мадемуазель Арну, по словам Метивье, была обязана своей карьерой тому, что принцесса услышала на страстной неделе, как она пела литанию в одном из парижских соборов. И, внимая Теодору, Огюстен не мог не думать, даже не вникая в подлинный смысл его слов, что он тоже слушает литанию, и ему казалось, что вокруг чела рассказчика встаёт тёмный нимб.
О ком говорил Жерико? О себе или об одном из тех признанных мэтров, которых он скрепя сердце копировал без устали, как будто долго что-то о них выведывал, а потом в течение десяти-двенадцати дней писал в своей собственной манере картину, которую обзывали топорной, грубой? Все то плохое, что думал он о Наполеоне, об этом самовлюблённом тиране, повинном в стольких смертях, меркло, по сути дела, перед чувством благодарности за создание Лувра и за картины, вывезенные из Италии. Что поделаешь, если это награбленное добро! Но тот художник, о котором он говорил сейчас, был похож на него, Теодора, как огромная тень походит на человека, чьи затаённые трагические мысли она выдаёт, превращая обычный жест руки в некий театральный взмах дланью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97