Брал кабину тут, недорого
«Живей, живей: мой муж на гумне, а монах – ко мне, прижмемся теснее и спляшем резвее».
Я улыбаюсь, вспоминая ее смех, и вдруг осознаю, что беспомощная, почти слепая старуха, какой стала под конец своей жизни бабушка Леонор, не та женщина, которая, несомненно, знала, так же как и мы с тобой, настойчивость страсти, упоение ее блаженством и кульминацией: на свадебной фотографии она и мой дед Мануэль красивее и моложе нас. Какое глупое тщеславие заставляет нас превозноситься над мертвыми? Ведь мы тоже станем такими, как они, ослепнем и затеряемся в чужом для нас будущем, не сможем без страха шагнуть вперед, чтобы выйти из поезда, и привычная реальность наполнится для нас тенями, рвами и непреодолимыми стенами.
Я чувствую на своем лице холодный воздух, и по громкоговорителю объявляют о скором отправлении «Тальго», стоящего на станции всего одну-две минуты. Только здесь в воздухе так чувствуется запах ночи и зимы – ночи и зимы Махины, голой земли и влажных оливковых дров. Этот запах нравится мне еще больше оттого, что ты тоже узнала бы его. Поезд исчезает среди зеленых и красных огней в конце перрона, и эхо громкоговорителей теряется в вогнутой глубине оливковых рощ. Отец идет мне навстречу из освещенного вестибюля и улыбается, глядя на мое удивленное лицо: когда я разговаривал с ним по телефону из Мадрида, он не сказал, что приедет на вокзал встречать меня. На нем полупальто с меховым воротником и свитер с высоким горлом, принадлежавший мне много лет назад и подчеркивающий молодость его лица. Его густые белые волосы стали почти просвечивающими и лишь на висках остались серыми. Отец, как всегда, обнимает меня со сдержанным и церемонным порывом, но на этот раз сжимает сильнее и, отстранившись, говорит о бабушке, и на его глазах выступают слезы. Он решительно забирает у меня дорожную сумку, кажущуюся менее тяжелой в его руке, и замечает, что я похудел: бог знает как я живу и питаюсь за границей. Он спускается по лестнице первым и, улыбаясь, ждет меня у выстроившихся в ряд такси. Я понимаю, что отец приехал на вокзал, чтобы похвастаться своим новым грузовичком, но не уверен, что сможет произвести на меня впечатление: ведь я с детства был равнодушен к машинам, так же как к оливковым деревьям и животным. Но я не лгу ему, говоря, что грузовичок мне очень нравится, и не притворяюсь, изображая вежливое внимание, когда он объясняет, как легко его водить, какова вместимость и мощность мотора. Мне приятно смотреть, с каким довольным видом отец заводит машину, легко и умело поворачивает руль, внимательно смотрит на светофор, дожидаясь, пока загорится зеленый свет, с какой быстрой уверенностью поворачивает на шоссе направо, чтобы ехать в Махину, чьи огни виднеются вдали на холме. За рулем он молодеет – может, потому, что научился водить уже после пятидесяти. В грузовичке пахнет овощами, влажной мешковиной и лопнувшими оливками. Не сгибая спину и подавшись к рулю, отец следит за белой линией шоссе и рассказывает мне о смерти бабушки Леонор. Она совсем не мучилась и умерла, как будто погрузившись в сон. На бдении у гроба было столько людей, что они не помещались в прихожих и комнатах первого этажа. Я вспоминаю этот торжественный похоронный гул, так зачаровывавший меня в детстве: площадь Сан-Лоренсо заполнена мужчинами и женщинами, одетыми в черное, царит безмолвие, нарушаемое рыданиями, когда дверь открывается и мои дяди выносят на плечах гроб, с архаичной суровостью в жестких чертах лица, налитого кровью из-за сжимающего горло воротничка рубашки. Окна соседних домов приоткрыты, а из церкви Санта-Мария доносится медленный звон колоколов.
– А ты был так далеко, – говорит он, – в Америке, оттуда быстро и не доберешься.
Отец всегда просит меня рассказать о моей жизни и работе, но я даже не знаю, что ему ответить, потому что слова, которые мне пришлось бы употребить, совершенно чужды его языку и миру материальной очевидности и неподвижных убеждений, где он вырос и откуда никогда не выходил. Его острый ум принимает, но не может поверить, что в Нью-Йорке все еще день, когда в Махине уже ночь, или что я сел сегодня утром на самолет в Брюсселе и через два часа уже оказался в Мадриде. Когда я был ребенком, отец говорил мне, что на краю горизонта небо держится на таких же подпорках, как и навесы на бахчах, а юго-западный и восточный ветры дуют из двух пещер в горах на краю земли. Отец не может понять и меня, но привык к этому, хотя все еще упрекает, как и двадцать лет назад. Его удивляет, что у меня нет машины, что я не женился, небрежно ношу документы и деньги в карманах, вместо того чтобы сложить их, как он, в бумажник, что не купил себе квартиру, хотя уже столько времени работаю. Я по привычке, почти с нежностью, повторяю свои обычные ответы, курю, глядя на мелькающие черные вереницы оливковых рощ, и слушаю, как отец говорит, что мне следовало бы бросить курить и купить на свои сбережения хороший дом или усадьбу в Махине. Банки засасывают деньги, растрачивают их, и в результате человек остается без гроша. Он говорит очень медленно, выделяя слова, и на секунду отрывает взгляд от шоссе, чтобы украдкой посмотреть на меня: он сомневается в моем здравом смысле и, наверное, сомневается, не совершил ли ошибку, отказавшись от своей заветной мечты и позволив мне учиться. У нас по-прежнему был бы участок, мы бы построили ферму с лампами дневного света, алюминиевыми кормушками и электрическими доильными аппаратами. Я подарил бы ему двух-трех внуков, управлял «лендровером» и трактором и садился напротив него дождливыми февральскими вечерами, чтобы подсчитывать доходы от урожая оливок. Я не покидал бы Махину, за исключением единственного свадебного путешествия, и никогда бы не встретился с тобой.
Мы въезжаем в город, и я, как всегда, не сразу узнаю его. Здесь слишком много высоких зданий и освещенных витрин магазинов одежды, сантехники и автомобилей. Тракторы и «лендроверы», нагруженные оливками, загромождают дорогу. На тротуаре перед больницей Сантьяго и улице Нуэва видны стайки девушек в черных колготках и зимних полупальто. Из бара с неоновой вывеской, еще не существовавшего во время последнего моего приезда, до меня долетает та же музыка, какую я слышал по радио в Нью-Йорке. Медленно проходят, держась под руку, супружеские пары, так же ходившие по этим самым улицам, когда я был подростком: мужчины в тяжелых пальто, с поднятыми подбородками и женщины с обесцвеченными волосами, излучающие непроницаемое спокойствие среднего класса. Рано повзрослевшие пары катят детские коляски. Витрины заливают все вокруг таким ярким светом, какой был раньше лишь в ярмарочные вечера, и грузовичок отца двигается очень медленно: улица Месонес, площадь Генерала Ордуньи с желтым циферблатом часов на башне и темными крытыми галереями. Там уже нет крестьян, держащих руки в карманах и сигарету в углу рта и глядящих на небо, ожидая прекращения дождя или засухи. Теперь площадь заполняют группы громкоголосых подростков, находящихся в поре беспокойной юности, уже очень далекой от моей – более дерзкой и менее безнравственной. Они еще не родились, когда я впервые уехал из города, и вот уже покупают табак и сигареты поштучно на тех же лотках в крытой галерее и гуляют по тем же тротуарам, где я и мои друзья скучали и приходили в отчаяние в тоскливые воскресные вечера и франкистские Страстные пятницы, когда даже кинотеатры были закрыты. Мы изнемогали от скуки, мучились от трусливого желания, глядя на юных девушек с накрашенными губами – возможно, изменившихся теперь до неузнаваемости и превратившихся в замужних женщин-матерей в меховых полушубках, с пышными бедрами и начесанными шевелюрами.
Я чувствую, что впервые возвращаюсь в Махину, потому что приехал оттуда, где никогда раньше не был. Я возвращаюсь не после озлобленного бегства, а от тебя, вижу город не только через свою память, но и через твою, и длинноволосая девушка в джинсах и кожаной куртке, кажется, ждущая кого-то возле телефонной кабинки на тротуаре перед полицейским участком, напоминает мне о тебе. Я вижу свет на балконе участка со свисающим оттуда флагом и думаю о субкомиссаре Флоренсио Пересе, представляя, как он вертит в руках пресс-папье в виде базилики Монсеррат и с ласковой робостью разговаривает с тобой – в ту ночь, когда тебя задержали агенты тайной полиции. Грузовичок моего отца проезжает улицу Растре, а потом сады Кавы, и город становится безлюдным и темным, с каждой минутой все более похожим на мои воспоминания: Альтосано, угол улицы Посо, закрытые двери домов, площадь Сан-Лоренсо, слабо освещенная красноватым фонарем. По мере нашего приближения к дому я со все большей ясностью начинаю осознавать смерть бабушки Леонор. Грузовичок останавливается, отец заглушает двигатель и выключает свет. Я на мгновение замираю, глядя на Дом с башнями, сияние ночного неба над крышами, запертые подъезды и темные окна. Ни в каком другом месте ночь не кажется такой густой, а тишина такой абсолютной. Отец открывает заднюю дверцу грузовичка и достает мою сумку, а я все еще не двигаюсь с места, оглушенный усталостью после двадцатичетырехчасового путешествия. Я не знаю точно, где нахожусь и в каком времени живу, будто вспоминаю или представляю этот момент и хочу остановить вымысел прежде, чем произойдет катастрофа, – так же как сжимают веки и зубы, чтобы прогнать дурной сон.
Площадь кажется намного меньше, с тех пор как там срубили деревья и стали парковать машины. Теперь она покрыта асфальтом, а не утрамбованной землей, и нет больше тротуаров с каменными бордюрами. Я смотрю на фасад нашего дома и инстинктивно ожидаю, что раздастся металлический стук дверного молотка, но отец нажимает на кнопку звонка. Мы стоим молча, не глядя друг на друга, и изнутри доносится голос:
– Уже иду.
Я слышу легкие шаги, а потом звук отодвигаемой щеколды, вижу полоску света под дверью, и моя мать очень молодым голосом спрашивает:
– Кто там?
Она открывает нам дверь, и я не сразу осмеливаюсь обнять ее – полную, осунувшуюся, с тусклыми покрасневшими глазами за стеклами очков. Черные свитер и юбка окончательно старят ее, и в ней чувствуется медлительность и оцепенение человека, недавно присутствовавшего при чьей-то смерти. Я вижу, что отец тоже целует мою мать и они разговаривают между собой с нежностью, которую я раньше не замечал в них или не был способен уловить. Голоса звучат по-другому в прихожей, особенно в эту ночь: кажется, будто отсутствие бабушки Леонор сделало дом огромным. Мне непривычны плиточный пол, синтетическая краска на стенах, маленькие картины, купленные случайно в мебельном магазине: все эти перемены существовали уже давным-давно, но я не замечал их и не был внутренне оскорблен ими. Я забыл выложенный камнем влажный пол прихожей и запах конюшни, на месте которой теперь находится кухня. Глядя на потолок, я впервые за много лет вспоминаю гроздья изюма и связки колбас, свисавшие с балок. Я как будто только сейчас замечаю, что моей матери должен исполниться шестьдесят один год, что ее крашенные в черный цвет волосы седы у корней, и понимаю, что она всегда казалась мне неизменно молодой по той единственной причине, что я не задерживал на ней свой взгляд.
– Если бы ты знал, сколько раз она вспоминала о тебе, – говорит мать дрогнувшим голосом, – как ей было горько оттого, что она больше тебя не увидит.
Дед Мануэль сидит на диване перед выключенным телевизором, сонный и одинокий, в своем темно-синем халате и широком черном берете. Услышав, что кто-то пришел, он приоткрывает глаза. Я наклоняюсь над ним, чтобы поцеловать в обе щеки, но не уверен, что он меня узнает. Голубые глаза деда медленно останавливаются на мне, он произносит мое имя, слабо улыбаясь отвисшими губами, и опять роняет голову на грудь, но не закрывает глаза, и по его расплывшемуся, тяжелому телу пробегает дрожь. Он прячет руки под скатертью, закрывающей стол с жаровней, снова смотрит на меня и издает какой-то животный или детский стон, звучащий как слишком высокая нота в его тяжелом и шумном дыхании. Дед Мануэль уже почти не владеет своим телом. Моя мать говорит, чтобы он поднимался, потому что пора спать. Он наклоняется, с налившимся кровью лицом и сжатыми от напряжения губами, хватаясь за край стола, но потом опять тяжело погружается в диванные подушки и продолжает сидеть неподвижно, с отсутствующим выражением обиды и беспомощности на лице. Я подаю деду руку и тяну его, словно пытаясь вытащить из воды тюк с глиной. Он опирается на спинку кресла и выступ камина. Я подаю ему палку, такую тонкую по сравнению с его огромной фигурой, и боюсь, что она сломается, когда он обрушит на нее вес своего сгорбленного тела. Моя мать берет деда под руку, и они бесконечно долго идут через столовую и коридор и начинают подниматься по лестнице. Я слышу шум их шагов в комнатах второго этажа, звук падения его тела на пружины кровати, где всего два дня назад спала моя бабушка Леонор. Однако до этого слышится шум кранов, о котором я не хочу думать.
– Она моет его, – объясняет отец, сидящий напротив меня, положив большие, растрескавшиеся, темные руки на стол. – Он уже не может сдерживаться, ему стыдно просить, чтобы его отвели в туалет, расстегнули и спустили брюки, и он делает все под себя. Твоя мать кладет ему подгузники – как детские, но огромные, можешь себе представить? – их выписывает врач.
Опустив голову, отец вздыхает, глядя на свои сцепленные руки: несомненно, он думает о том, что тоже не застрахован от этого, что ему шестьдесят три года и к нему коварно подбирается старость. Он говорит мне, что спит очень мало, с каждым разом ему все труднее вставать в четыре утра, чтобы идти на рынок, и у него сильные боли в позвоночнике и коленных суставах. У отца несколько обрюзгшее лицо, налившиеся кровью щеки, покрасневшие от усталости и бессонницы глаза. «До выхода на пенсию ему остается два года», – думаю я и отказываюсь этому верить. Извинившись передо мной, он поднимается, потому что ему пора спать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
Я улыбаюсь, вспоминая ее смех, и вдруг осознаю, что беспомощная, почти слепая старуха, какой стала под конец своей жизни бабушка Леонор, не та женщина, которая, несомненно, знала, так же как и мы с тобой, настойчивость страсти, упоение ее блаженством и кульминацией: на свадебной фотографии она и мой дед Мануэль красивее и моложе нас. Какое глупое тщеславие заставляет нас превозноситься над мертвыми? Ведь мы тоже станем такими, как они, ослепнем и затеряемся в чужом для нас будущем, не сможем без страха шагнуть вперед, чтобы выйти из поезда, и привычная реальность наполнится для нас тенями, рвами и непреодолимыми стенами.
Я чувствую на своем лице холодный воздух, и по громкоговорителю объявляют о скором отправлении «Тальго», стоящего на станции всего одну-две минуты. Только здесь в воздухе так чувствуется запах ночи и зимы – ночи и зимы Махины, голой земли и влажных оливковых дров. Этот запах нравится мне еще больше оттого, что ты тоже узнала бы его. Поезд исчезает среди зеленых и красных огней в конце перрона, и эхо громкоговорителей теряется в вогнутой глубине оливковых рощ. Отец идет мне навстречу из освещенного вестибюля и улыбается, глядя на мое удивленное лицо: когда я разговаривал с ним по телефону из Мадрида, он не сказал, что приедет на вокзал встречать меня. На нем полупальто с меховым воротником и свитер с высоким горлом, принадлежавший мне много лет назад и подчеркивающий молодость его лица. Его густые белые волосы стали почти просвечивающими и лишь на висках остались серыми. Отец, как всегда, обнимает меня со сдержанным и церемонным порывом, но на этот раз сжимает сильнее и, отстранившись, говорит о бабушке, и на его глазах выступают слезы. Он решительно забирает у меня дорожную сумку, кажущуюся менее тяжелой в его руке, и замечает, что я похудел: бог знает как я живу и питаюсь за границей. Он спускается по лестнице первым и, улыбаясь, ждет меня у выстроившихся в ряд такси. Я понимаю, что отец приехал на вокзал, чтобы похвастаться своим новым грузовичком, но не уверен, что сможет произвести на меня впечатление: ведь я с детства был равнодушен к машинам, так же как к оливковым деревьям и животным. Но я не лгу ему, говоря, что грузовичок мне очень нравится, и не притворяюсь, изображая вежливое внимание, когда он объясняет, как легко его водить, какова вместимость и мощность мотора. Мне приятно смотреть, с каким довольным видом отец заводит машину, легко и умело поворачивает руль, внимательно смотрит на светофор, дожидаясь, пока загорится зеленый свет, с какой быстрой уверенностью поворачивает на шоссе направо, чтобы ехать в Махину, чьи огни виднеются вдали на холме. За рулем он молодеет – может, потому, что научился водить уже после пятидесяти. В грузовичке пахнет овощами, влажной мешковиной и лопнувшими оливками. Не сгибая спину и подавшись к рулю, отец следит за белой линией шоссе и рассказывает мне о смерти бабушки Леонор. Она совсем не мучилась и умерла, как будто погрузившись в сон. На бдении у гроба было столько людей, что они не помещались в прихожих и комнатах первого этажа. Я вспоминаю этот торжественный похоронный гул, так зачаровывавший меня в детстве: площадь Сан-Лоренсо заполнена мужчинами и женщинами, одетыми в черное, царит безмолвие, нарушаемое рыданиями, когда дверь открывается и мои дяди выносят на плечах гроб, с архаичной суровостью в жестких чертах лица, налитого кровью из-за сжимающего горло воротничка рубашки. Окна соседних домов приоткрыты, а из церкви Санта-Мария доносится медленный звон колоколов.
– А ты был так далеко, – говорит он, – в Америке, оттуда быстро и не доберешься.
Отец всегда просит меня рассказать о моей жизни и работе, но я даже не знаю, что ему ответить, потому что слова, которые мне пришлось бы употребить, совершенно чужды его языку и миру материальной очевидности и неподвижных убеждений, где он вырос и откуда никогда не выходил. Его острый ум принимает, но не может поверить, что в Нью-Йорке все еще день, когда в Махине уже ночь, или что я сел сегодня утром на самолет в Брюсселе и через два часа уже оказался в Мадриде. Когда я был ребенком, отец говорил мне, что на краю горизонта небо держится на таких же подпорках, как и навесы на бахчах, а юго-западный и восточный ветры дуют из двух пещер в горах на краю земли. Отец не может понять и меня, но привык к этому, хотя все еще упрекает, как и двадцать лет назад. Его удивляет, что у меня нет машины, что я не женился, небрежно ношу документы и деньги в карманах, вместо того чтобы сложить их, как он, в бумажник, что не купил себе квартиру, хотя уже столько времени работаю. Я по привычке, почти с нежностью, повторяю свои обычные ответы, курю, глядя на мелькающие черные вереницы оливковых рощ, и слушаю, как отец говорит, что мне следовало бы бросить курить и купить на свои сбережения хороший дом или усадьбу в Махине. Банки засасывают деньги, растрачивают их, и в результате человек остается без гроша. Он говорит очень медленно, выделяя слова, и на секунду отрывает взгляд от шоссе, чтобы украдкой посмотреть на меня: он сомневается в моем здравом смысле и, наверное, сомневается, не совершил ли ошибку, отказавшись от своей заветной мечты и позволив мне учиться. У нас по-прежнему был бы участок, мы бы построили ферму с лампами дневного света, алюминиевыми кормушками и электрическими доильными аппаратами. Я подарил бы ему двух-трех внуков, управлял «лендровером» и трактором и садился напротив него дождливыми февральскими вечерами, чтобы подсчитывать доходы от урожая оливок. Я не покидал бы Махину, за исключением единственного свадебного путешествия, и никогда бы не встретился с тобой.
Мы въезжаем в город, и я, как всегда, не сразу узнаю его. Здесь слишком много высоких зданий и освещенных витрин магазинов одежды, сантехники и автомобилей. Тракторы и «лендроверы», нагруженные оливками, загромождают дорогу. На тротуаре перед больницей Сантьяго и улице Нуэва видны стайки девушек в черных колготках и зимних полупальто. Из бара с неоновой вывеской, еще не существовавшего во время последнего моего приезда, до меня долетает та же музыка, какую я слышал по радио в Нью-Йорке. Медленно проходят, держась под руку, супружеские пары, так же ходившие по этим самым улицам, когда я был подростком: мужчины в тяжелых пальто, с поднятыми подбородками и женщины с обесцвеченными волосами, излучающие непроницаемое спокойствие среднего класса. Рано повзрослевшие пары катят детские коляски. Витрины заливают все вокруг таким ярким светом, какой был раньше лишь в ярмарочные вечера, и грузовичок отца двигается очень медленно: улица Месонес, площадь Генерала Ордуньи с желтым циферблатом часов на башне и темными крытыми галереями. Там уже нет крестьян, держащих руки в карманах и сигарету в углу рта и глядящих на небо, ожидая прекращения дождя или засухи. Теперь площадь заполняют группы громкоголосых подростков, находящихся в поре беспокойной юности, уже очень далекой от моей – более дерзкой и менее безнравственной. Они еще не родились, когда я впервые уехал из города, и вот уже покупают табак и сигареты поштучно на тех же лотках в крытой галерее и гуляют по тем же тротуарам, где я и мои друзья скучали и приходили в отчаяние в тоскливые воскресные вечера и франкистские Страстные пятницы, когда даже кинотеатры были закрыты. Мы изнемогали от скуки, мучились от трусливого желания, глядя на юных девушек с накрашенными губами – возможно, изменившихся теперь до неузнаваемости и превратившихся в замужних женщин-матерей в меховых полушубках, с пышными бедрами и начесанными шевелюрами.
Я чувствую, что впервые возвращаюсь в Махину, потому что приехал оттуда, где никогда раньше не был. Я возвращаюсь не после озлобленного бегства, а от тебя, вижу город не только через свою память, но и через твою, и длинноволосая девушка в джинсах и кожаной куртке, кажется, ждущая кого-то возле телефонной кабинки на тротуаре перед полицейским участком, напоминает мне о тебе. Я вижу свет на балконе участка со свисающим оттуда флагом и думаю о субкомиссаре Флоренсио Пересе, представляя, как он вертит в руках пресс-папье в виде базилики Монсеррат и с ласковой робостью разговаривает с тобой – в ту ночь, когда тебя задержали агенты тайной полиции. Грузовичок моего отца проезжает улицу Растре, а потом сады Кавы, и город становится безлюдным и темным, с каждой минутой все более похожим на мои воспоминания: Альтосано, угол улицы Посо, закрытые двери домов, площадь Сан-Лоренсо, слабо освещенная красноватым фонарем. По мере нашего приближения к дому я со все большей ясностью начинаю осознавать смерть бабушки Леонор. Грузовичок останавливается, отец заглушает двигатель и выключает свет. Я на мгновение замираю, глядя на Дом с башнями, сияние ночного неба над крышами, запертые подъезды и темные окна. Ни в каком другом месте ночь не кажется такой густой, а тишина такой абсолютной. Отец открывает заднюю дверцу грузовичка и достает мою сумку, а я все еще не двигаюсь с места, оглушенный усталостью после двадцатичетырехчасового путешествия. Я не знаю точно, где нахожусь и в каком времени живу, будто вспоминаю или представляю этот момент и хочу остановить вымысел прежде, чем произойдет катастрофа, – так же как сжимают веки и зубы, чтобы прогнать дурной сон.
Площадь кажется намного меньше, с тех пор как там срубили деревья и стали парковать машины. Теперь она покрыта асфальтом, а не утрамбованной землей, и нет больше тротуаров с каменными бордюрами. Я смотрю на фасад нашего дома и инстинктивно ожидаю, что раздастся металлический стук дверного молотка, но отец нажимает на кнопку звонка. Мы стоим молча, не глядя друг на друга, и изнутри доносится голос:
– Уже иду.
Я слышу легкие шаги, а потом звук отодвигаемой щеколды, вижу полоску света под дверью, и моя мать очень молодым голосом спрашивает:
– Кто там?
Она открывает нам дверь, и я не сразу осмеливаюсь обнять ее – полную, осунувшуюся, с тусклыми покрасневшими глазами за стеклами очков. Черные свитер и юбка окончательно старят ее, и в ней чувствуется медлительность и оцепенение человека, недавно присутствовавшего при чьей-то смерти. Я вижу, что отец тоже целует мою мать и они разговаривают между собой с нежностью, которую я раньше не замечал в них или не был способен уловить. Голоса звучат по-другому в прихожей, особенно в эту ночь: кажется, будто отсутствие бабушки Леонор сделало дом огромным. Мне непривычны плиточный пол, синтетическая краска на стенах, маленькие картины, купленные случайно в мебельном магазине: все эти перемены существовали уже давным-давно, но я не замечал их и не был внутренне оскорблен ими. Я забыл выложенный камнем влажный пол прихожей и запах конюшни, на месте которой теперь находится кухня. Глядя на потолок, я впервые за много лет вспоминаю гроздья изюма и связки колбас, свисавшие с балок. Я как будто только сейчас замечаю, что моей матери должен исполниться шестьдесят один год, что ее крашенные в черный цвет волосы седы у корней, и понимаю, что она всегда казалась мне неизменно молодой по той единственной причине, что я не задерживал на ней свой взгляд.
– Если бы ты знал, сколько раз она вспоминала о тебе, – говорит мать дрогнувшим голосом, – как ей было горько оттого, что она больше тебя не увидит.
Дед Мануэль сидит на диване перед выключенным телевизором, сонный и одинокий, в своем темно-синем халате и широком черном берете. Услышав, что кто-то пришел, он приоткрывает глаза. Я наклоняюсь над ним, чтобы поцеловать в обе щеки, но не уверен, что он меня узнает. Голубые глаза деда медленно останавливаются на мне, он произносит мое имя, слабо улыбаясь отвисшими губами, и опять роняет голову на грудь, но не закрывает глаза, и по его расплывшемуся, тяжелому телу пробегает дрожь. Он прячет руки под скатертью, закрывающей стол с жаровней, снова смотрит на меня и издает какой-то животный или детский стон, звучащий как слишком высокая нота в его тяжелом и шумном дыхании. Дед Мануэль уже почти не владеет своим телом. Моя мать говорит, чтобы он поднимался, потому что пора спать. Он наклоняется, с налившимся кровью лицом и сжатыми от напряжения губами, хватаясь за край стола, но потом опять тяжело погружается в диванные подушки и продолжает сидеть неподвижно, с отсутствующим выражением обиды и беспомощности на лице. Я подаю деду руку и тяну его, словно пытаясь вытащить из воды тюк с глиной. Он опирается на спинку кресла и выступ камина. Я подаю ему палку, такую тонкую по сравнению с его огромной фигурой, и боюсь, что она сломается, когда он обрушит на нее вес своего сгорбленного тела. Моя мать берет деда под руку, и они бесконечно долго идут через столовую и коридор и начинают подниматься по лестнице. Я слышу шум их шагов в комнатах второго этажа, звук падения его тела на пружины кровати, где всего два дня назад спала моя бабушка Леонор. Однако до этого слышится шум кранов, о котором я не хочу думать.
– Она моет его, – объясняет отец, сидящий напротив меня, положив большие, растрескавшиеся, темные руки на стол. – Он уже не может сдерживаться, ему стыдно просить, чтобы его отвели в туалет, расстегнули и спустили брюки, и он делает все под себя. Твоя мать кладет ему подгузники – как детские, но огромные, можешь себе представить? – их выписывает врач.
Опустив голову, отец вздыхает, глядя на свои сцепленные руки: несомненно, он думает о том, что тоже не застрахован от этого, что ему шестьдесят три года и к нему коварно подбирается старость. Он говорит мне, что спит очень мало, с каждым разом ему все труднее вставать в четыре утра, чтобы идти на рынок, и у него сильные боли в позвоночнике и коленных суставах. У отца несколько обрюзгшее лицо, налившиеся кровью щеки, покрасневшие от усталости и бессонницы глаза. «До выхода на пенсию ему остается два года», – думаю я и отказываюсь этому верить. Извинившись передо мной, он поднимается, потому что ему пора спать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78