https://wodolei.ru/catalog/pristavnye_unitazy/
Оба интуитивно чувствовали это, но впервые решились открыться друг другу лишь много лет спустя. В доме был телефон, звонивший только когда кто-нибудь ошибался номером, и Надя, до того дня не замечавшая его существования, теперь смотрела на него, будто предчувствуя неизбежность внезапного звонка. Она думала о картонной коробке, спрятанной в резервуаре, и вспоминала убийц из детективов, живущих в страхе, что труп их жертвы будет обнаружен. По ночам Надя не могла заснуть – даже когда слышала, что вернулся отец. Она ворочалась в темноте, измученная жаром одеял, зажигала лампу, неохотно открывала книгу и сразу же закрывала ее, чувствуя искушение пройти потихоньку в заднюю часть сада и осмотреть при свете фонаря содержимое коробки. Оно представлялось ей чудесным и ужасным, охраняемым смертельным проклятием, как сокровища из сказок Кальехи, которые читал ей отец в Америке. Иногда она чувствовала во рту вкус мужского поцелуя, не похожий на те, что оставляли на губах целовавшие ее мальчики; этот вкус, намного более резкий, таил в себе страсть и опасность, силу, говорящую о желании. Однажды утром она не смогла удержаться от искушения подойти к школе и перед молчаливым зданием с запертыми дверьми поняла, что начались рождественские каникулы. По вечерам на улице Нуэва загорались гирлянды лампочек, на площади Генерала Ордуньи стояла елка, освещенная и украшенная большими шарами с металлическим блеском, а над балконами полицейского участка висела мигающая надпись цветов национального флага. В тумане ледяных сумерек возвращались в город сборщики оливок, «лендроверы» и тракторы с облепленными грязью колесами, запряженные цугом мулы, везшие вересковые прутья и мешки с оливками. В конце декабря город пропитывал запах жесткой мешковины, промокшей теплой одежды и оливок, раздавленных большими коническими камнями на маслобойнях, открытых до поздней ночи. Там горели прожектора, освещавшие горы оливок среди непрерывного гула хриплых мужских голосов, ржания вьючных животных и рева моторов «лендроверов». Гуляя по окраинным улицам города и вспоминая утро, когда она была на рынке с Праксисом, Надя встречала сборщиков оливок, возвращавшихся из садов в старой, запачканной одежде, с усталостью на лицах – возможно, среди них был и я.
Я возвращаюсь домой с артелью отца, дядей Рафаэлем, дядей Пепе и лейтенантом Чаморро, до такой степени изможденный, что даже не могу напевать про себя английские песни или придумывать свою будущую жизнь. Я захожу на кухню, где на огне уже кипит горшок с ужином: мать и бабушка Леонор говорят, что отец почувствовал себя намного лучше и, не слушая их увещеваний, отправился один в поле. Он умирал от желания вернуться к работе и даже не взял с собой таблетки, прописанные доктором Мединой. Кажется, отец слишком задерживается, и это их беспокоит: вдруг с ним опять случился приступ и он лежит на земле, как умирающее животное? Я тороплюсь, мне хочется отправиться к друзьям и погулять по улице Нуэва и кварталу Кармен – вдруг мне повезет и я встречу Марину. Я умываюсь холодной водой, шлепая себя ладонями, лицо у меня загорело, и я выгляжу старше, потому что не брился уже несколько дней. Мои ладони загрубели, оттого что я целый день колотил шестом по ветвям оливковых деревьев, у меня невыносимо болят руки и поясница, но я не хочу отдыхать – будь моя воля, я бы даже не ужинал. Прыгая через две ступеньки, я поднимаюсь в свою комнату на верхнем этаже и, переодеваясь в чистую одежду, слушаю пластинку на полную громкость. Неистовый голос Джима Моррисона, «Вrеак on through to the other side», и музыка возрождают меня, избавляя от усталости и реальности, как будто я бросаюсь в бурные воды реки. Я слышу стук дверного молотка и вздрагиваю от ужаса, думая, что гудок, звучащий на площади Сан-Лоренсо, доносится из машины, на которой привезли отца. Я выглядываю на лестницу и с облегчением узнаю его голос – такой же сильный и решительный, как и прежде, до свалившей его болезни. И вот я снова изгой и бродяга без корней и привязанностей, я молча ужинаю, глядя в телевизор и не обращая внимания на деда Мануэля, жалующегося на скудость урожая оливок в этом сезоне и вспоминающего – в давно известных всем нам выражениях – сказочное изобилие прежних лет.
– Был год великого урожая, – говорит он, – когда ветви оливковых деревьев ломились от плодов и сбор оливок длился до Страстной недели. В плодородные довоенные годы шли настоящие дожди – не чета нынешним, ведь теперь от полетов на Луну и запускания в небо ракет совсем расстроился механизм времен года.
Это было невыносимое повторение одних и тех же выдумок и воспоминаний, как будто люди в Махине обладали лишь кольцевой памятью, в которой время никогда не двигалось вперед. Я думал, что тоже буду затянут в этот круговорот, если не убегу как можно раньше. Я встаю из-за стола, отказавшись от десерта, отец смотрит на меня с неодобрением и говорит, что завтра же я должен подстричь волосы. Он велит не возвращаться поздно, потому что нужно рано вставать. Я ничего не отвечаю, выхожу, хлопнув дверью, и слышу, как отец окликает меня, но мне не хочется возвращаться. Я иду вверх по улице Посо, представляя, будто лениво и бесстрашно шагаю по тротуарам Нью-Йорка и подражаю вполголоса Лу Риду, «Таке a walk on the wild side», хотя в действительности не понимаю и половины того, что он поет. Возможно, я прохожу мимо Нади и не вижу ее, не знаю, что она тоже кого-то ищет и, не подозревая того, стремится к страданию с той же решимостью, что и я.
Зимние вечера в конце года, допоздна освещенные витрины на улице Нуэва и ярмарочной площади, громкоговорители, передающие рождественские песни в крытой галерее на площади Генерала Ордуньи, акации, украшенные мигающими лампочками, Вифлеемская звезда над башней с часами, женщины, торопливо шагающие с пакетами, завернутыми в подарочную бумагу, блеск огней на влажном асфальте и брусчатке. Но в холодной темноте боковых улочек не было магазинов с игрушками и мигающих гирлянд, а все те же запертые подъезды и мрачные таверны, где по-прежнему напивались белым вином и водкой их обычные посетители, со съехавшими набок беретами и выбившимися рубахами. Пытаясь найти друзей, я зашел в клуб «Масисте» и в «Мартос», но, наверное, они отправились в кино и в этот вечер я уже не смогу их увидеть. Я шел по улице Нуэва среди утомительного шума толпы и рождественских песен, ненавидя встречные лица и город, где я был заперт, как заключенный в тюремном дворе, измеренном шагами во всех направлениях. Я чувствовал непреодолимое отвращение ко всем лицам, излучавшим тупое счастье – тошнотворное, как ложка микстуры или масла клещевины. Ища Марину, которая, наверное, уехала на каникулы в другой город, я удалялся от последних огней улицы Нуэва, шел вверх по пустынному проспекту Рамона-и-Кахаля и доходил до ее дома, где не горел свет и не лаяли собаки. Мы с Надей помним одну и ту же зиму в одном городе, и часть наших жизней как будто представляет собой общее, удвоенное одиночество. Каждый из нас знает и может рассказать воспоминания другого: о поисках кого-то, кто появлялся и исчезал как призрак, об одиночестве среди толпы, о блужданиях по плохо освещенным улицам и безлюдным окраинам, где нас переполняли через край преувеличенные страдания нашей юности.
Так же как и Марина, Праксис вернулся в Махину, когда снова начались занятия в школе. Надя лежала на кровати в своей комнате, не желая ни читать, ни слушать музыку. В столовой зазвонил телефон, и она тотчас вскочила. Отец позвал ее и сказал, передавая ей трубку:
– Спрашивают тебя.
Он оставил на столе газету, которую читал, и так неслышно удалился, что Надя заметила это, только услышав, как закрылась входная дверь. Отец еще не вернулся, когда она вышла с большим пластиковым пакетом в руке, мысленно повторяя, чтобы успокоиться, название улицы, номер дома и квартиры, где ждал ее Хосе Мануэль. Надя нажала кнопку звонка и услышала шум шагов за дверью: наверное, он смотрел в дверной глазок на ее крошечное вогнутое изображение, нервничая намного больше, чем она сама, гораздо более неуверенный, вынужденный притворяться слишком опытным, чтобы не казаться уязвимым.
Но я не хочу, чтобы Надя продолжала рассказывать, и даже отказываюсь представлять очевидное – то, что произошло в тот день и повторялось много раз до середины июня. Я не хочу представлять не только дрожь первых поцелуев и нетерпеливость рук и языков по уже несомненной дороге в спальню, но и неясную, волнующую игру в подпольность – не только политическую, и легко предсказуемые песни, которые он ставил ей, и мечты, униженные пустословием и ложью. Я смотрю на нес – обнаженную, зовущую меня в вечернем полумраке или бессонным утром, и не могу вынести очевидности того, что другие мужчины тоже обладали ею и она улыбалась, протягивая к ним руки и раздвигая ноги, – так же, как принимает меня. До этого времени я не знал, что любовь желает распространять свою власть на время, когда сама она еще не существовала, и что можно испытывать дикую ревность к прошлому.
*****
– Один поступок, – сказал он, сжимая ее руку, лежащую на его худой, впалой груди, покрытой жесткими белыми волосами и вздымавшейся от медленного, затрудненного дыхания. Майор Галас повернул к дочери свое лицо, покоившееся на поднятом изголовье кровати. Он лежал обессиленный, далекий, спокойный почти на пороге смерти и говорил ей теперь то, что должен был или хотел сказать шестнадцать лет назад, то, о чем предпочел умолчать не потому, что действительно принял такое решение, а оттого, что из всех его привычек самой закоренелой было молчание. Иногда слова тоже являются поступками, жестокими решениями, невероятными действиями, но большая часть жизни майора Галаса представляла собой не то, что он сказал или сделал, а то, о чем умолчал или перестал совершать. Теперь, так не вовремя, так безнадежно поздно, когда говорить вслух было все равно что представлять слова или видеть их во сне, он предавался долгой и путаной исповеди, прерываемой иногда удушьем и теряющей связность из-за бреда. Эта исповедь походила на рукопись, часть которой невозможно прочесть из-за неразборчивого почерка и чернильных пятен, размывших в некоторых местах слова. Все прежние жизни майора Галаса и все роли, которые он играл в течение их, сливались, как потоки голосов, в его повествование, создавая уже посмертную фигуру, стоящую на пороге небытия. Образцовый потомок славной династии испанских военных, молодой офицер, быстро повышенный до капитана во время последних эпизодов войны в Африке, выпускник военной академии в Сандхерсте, суровый тридцатидвухлетний майор, почти не пивший, не куривший на людях и посвящавший свободные от службы часы чтению научных энциклопедий в казарменной библиотеке. Отступник, предавший своих, герой республиканских газет Махины в первые месяцы гражданской войны, изгнанник, эмигрировавший в Оран, потом в Мексику и, наконец, в Соединенные Штаты. Библиотекарь скромного Нью-Йоркского университета, ухаживавший без особого пыла за сослуживицей, уже несколько увядшей дамой, хотя и на десять лет моложе его самого, католичкой, удрученной ранним разводом и долгим сексуальным воздержанием. Однажды ночью она отдалась ему и забеременела, почти в сорок лет, а потом, кусая платок и вытирая им слезы, сказала ему об этом в кафе, куда они заходили раньше выпить чего-нибудь после работы. Потом майор Галас был мужем и отцом – таким пожилым, что его единственная рожденная в Америке дочь казалась его внучкой, и, наконец, – аккуратным и крепким пенсионером, снимавшим менее года коттедж на окраине Махины. Его неизменное имя, данное при рождении, чтобы обозначить одну-единственную судьбу, содержало в себе множество личностей, почти совершенно чуждых друг другу.
– Жизнь любого человека, – сказал он Наде, – может быть настолько длинной, чтобы вместить несколько различных биографий.
Однако сейчас, в конце пути, он был всего лишь жалким стариком, лежавшим на больничной кровати и отчаянно вдыхавшим воздух открытым ртом. Этот старик шептал что-то еле слышно и думал, что продолжает говорить, когда терял нить своего рассказа – так же, как спящий ленивец, которому кажется во сне, что он уже поднялся, вышел на улицу и бодро шагает на работу.
Отец сжимал ее руку, и Надя, жадно вслушиваясь, наклонялась над ним, но не всегда понимала монотонное бормотание, слетавшее с его губ, – испанские слова, звучавшие среди далеких криков больных и эха имен, повторяемых через громкоговорители по-английски.
– Поступок, – сказал он, или ему это снилось, – единственный настоящий поступок, малейший, самый неизвестный, может изменить вращение Земли, остановить Солнце и разрушить стены Иерихона.
Майор Галас умолкал, утомленный рассказом, и слова продолжали рождаться в бреду – упорные, наконец послушные его воле. Не величественный жест и не грозное слово, отдающееся под сводами, а нечто намного более простое – такое же простое, как химия воды или вертикаль падающего предмета, как геометрия, мгновенно строящая в безупречное каре батальон солдат после единственного командного крика. Человек, подчинявшийся в течение многих лет, менее чем за десять секунд решает, что больше не будет подчиняться; не только решает, но и исполняет это, с неуверенностью и страхом, но в то же время с неумолимой убежденностью. Он стоит напротив женщины, протягивает свою руку – неподвижную и будто парализованную – и сжимает ее ладонь так же, как я сейчас сжимаю твою, – вот самая большая и единственная загадка. Он разгадал ее только в Махине и уже никогда не был тем, кем являлся до того времени. Это была загадка поступков – не желаемых или воображаемых, предписываемых уставом и детально описанных в руководствах, а тех, которые врываются в действительность, как пламя огня во время пожара, неслыханных, неожиданных, изменяющих навсегда ход вещей. У него вспотела ладонь, и он позволил, чтобы Надя освободила из нее свою руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
Я возвращаюсь домой с артелью отца, дядей Рафаэлем, дядей Пепе и лейтенантом Чаморро, до такой степени изможденный, что даже не могу напевать про себя английские песни или придумывать свою будущую жизнь. Я захожу на кухню, где на огне уже кипит горшок с ужином: мать и бабушка Леонор говорят, что отец почувствовал себя намного лучше и, не слушая их увещеваний, отправился один в поле. Он умирал от желания вернуться к работе и даже не взял с собой таблетки, прописанные доктором Мединой. Кажется, отец слишком задерживается, и это их беспокоит: вдруг с ним опять случился приступ и он лежит на земле, как умирающее животное? Я тороплюсь, мне хочется отправиться к друзьям и погулять по улице Нуэва и кварталу Кармен – вдруг мне повезет и я встречу Марину. Я умываюсь холодной водой, шлепая себя ладонями, лицо у меня загорело, и я выгляжу старше, потому что не брился уже несколько дней. Мои ладони загрубели, оттого что я целый день колотил шестом по ветвям оливковых деревьев, у меня невыносимо болят руки и поясница, но я не хочу отдыхать – будь моя воля, я бы даже не ужинал. Прыгая через две ступеньки, я поднимаюсь в свою комнату на верхнем этаже и, переодеваясь в чистую одежду, слушаю пластинку на полную громкость. Неистовый голос Джима Моррисона, «Вrеак on through to the other side», и музыка возрождают меня, избавляя от усталости и реальности, как будто я бросаюсь в бурные воды реки. Я слышу стук дверного молотка и вздрагиваю от ужаса, думая, что гудок, звучащий на площади Сан-Лоренсо, доносится из машины, на которой привезли отца. Я выглядываю на лестницу и с облегчением узнаю его голос – такой же сильный и решительный, как и прежде, до свалившей его болезни. И вот я снова изгой и бродяга без корней и привязанностей, я молча ужинаю, глядя в телевизор и не обращая внимания на деда Мануэля, жалующегося на скудость урожая оливок в этом сезоне и вспоминающего – в давно известных всем нам выражениях – сказочное изобилие прежних лет.
– Был год великого урожая, – говорит он, – когда ветви оливковых деревьев ломились от плодов и сбор оливок длился до Страстной недели. В плодородные довоенные годы шли настоящие дожди – не чета нынешним, ведь теперь от полетов на Луну и запускания в небо ракет совсем расстроился механизм времен года.
Это было невыносимое повторение одних и тех же выдумок и воспоминаний, как будто люди в Махине обладали лишь кольцевой памятью, в которой время никогда не двигалось вперед. Я думал, что тоже буду затянут в этот круговорот, если не убегу как можно раньше. Я встаю из-за стола, отказавшись от десерта, отец смотрит на меня с неодобрением и говорит, что завтра же я должен подстричь волосы. Он велит не возвращаться поздно, потому что нужно рано вставать. Я ничего не отвечаю, выхожу, хлопнув дверью, и слышу, как отец окликает меня, но мне не хочется возвращаться. Я иду вверх по улице Посо, представляя, будто лениво и бесстрашно шагаю по тротуарам Нью-Йорка и подражаю вполголоса Лу Риду, «Таке a walk on the wild side», хотя в действительности не понимаю и половины того, что он поет. Возможно, я прохожу мимо Нади и не вижу ее, не знаю, что она тоже кого-то ищет и, не подозревая того, стремится к страданию с той же решимостью, что и я.
Зимние вечера в конце года, допоздна освещенные витрины на улице Нуэва и ярмарочной площади, громкоговорители, передающие рождественские песни в крытой галерее на площади Генерала Ордуньи, акации, украшенные мигающими лампочками, Вифлеемская звезда над башней с часами, женщины, торопливо шагающие с пакетами, завернутыми в подарочную бумагу, блеск огней на влажном асфальте и брусчатке. Но в холодной темноте боковых улочек не было магазинов с игрушками и мигающих гирлянд, а все те же запертые подъезды и мрачные таверны, где по-прежнему напивались белым вином и водкой их обычные посетители, со съехавшими набок беретами и выбившимися рубахами. Пытаясь найти друзей, я зашел в клуб «Масисте» и в «Мартос», но, наверное, они отправились в кино и в этот вечер я уже не смогу их увидеть. Я шел по улице Нуэва среди утомительного шума толпы и рождественских песен, ненавидя встречные лица и город, где я был заперт, как заключенный в тюремном дворе, измеренном шагами во всех направлениях. Я чувствовал непреодолимое отвращение ко всем лицам, излучавшим тупое счастье – тошнотворное, как ложка микстуры или масла клещевины. Ища Марину, которая, наверное, уехала на каникулы в другой город, я удалялся от последних огней улицы Нуэва, шел вверх по пустынному проспекту Рамона-и-Кахаля и доходил до ее дома, где не горел свет и не лаяли собаки. Мы с Надей помним одну и ту же зиму в одном городе, и часть наших жизней как будто представляет собой общее, удвоенное одиночество. Каждый из нас знает и может рассказать воспоминания другого: о поисках кого-то, кто появлялся и исчезал как призрак, об одиночестве среди толпы, о блужданиях по плохо освещенным улицам и безлюдным окраинам, где нас переполняли через край преувеличенные страдания нашей юности.
Так же как и Марина, Праксис вернулся в Махину, когда снова начались занятия в школе. Надя лежала на кровати в своей комнате, не желая ни читать, ни слушать музыку. В столовой зазвонил телефон, и она тотчас вскочила. Отец позвал ее и сказал, передавая ей трубку:
– Спрашивают тебя.
Он оставил на столе газету, которую читал, и так неслышно удалился, что Надя заметила это, только услышав, как закрылась входная дверь. Отец еще не вернулся, когда она вышла с большим пластиковым пакетом в руке, мысленно повторяя, чтобы успокоиться, название улицы, номер дома и квартиры, где ждал ее Хосе Мануэль. Надя нажала кнопку звонка и услышала шум шагов за дверью: наверное, он смотрел в дверной глазок на ее крошечное вогнутое изображение, нервничая намного больше, чем она сама, гораздо более неуверенный, вынужденный притворяться слишком опытным, чтобы не казаться уязвимым.
Но я не хочу, чтобы Надя продолжала рассказывать, и даже отказываюсь представлять очевидное – то, что произошло в тот день и повторялось много раз до середины июня. Я не хочу представлять не только дрожь первых поцелуев и нетерпеливость рук и языков по уже несомненной дороге в спальню, но и неясную, волнующую игру в подпольность – не только политическую, и легко предсказуемые песни, которые он ставил ей, и мечты, униженные пустословием и ложью. Я смотрю на нес – обнаженную, зовущую меня в вечернем полумраке или бессонным утром, и не могу вынести очевидности того, что другие мужчины тоже обладали ею и она улыбалась, протягивая к ним руки и раздвигая ноги, – так же, как принимает меня. До этого времени я не знал, что любовь желает распространять свою власть на время, когда сама она еще не существовала, и что можно испытывать дикую ревность к прошлому.
*****
– Один поступок, – сказал он, сжимая ее руку, лежащую на его худой, впалой груди, покрытой жесткими белыми волосами и вздымавшейся от медленного, затрудненного дыхания. Майор Галас повернул к дочери свое лицо, покоившееся на поднятом изголовье кровати. Он лежал обессиленный, далекий, спокойный почти на пороге смерти и говорил ей теперь то, что должен был или хотел сказать шестнадцать лет назад, то, о чем предпочел умолчать не потому, что действительно принял такое решение, а оттого, что из всех его привычек самой закоренелой было молчание. Иногда слова тоже являются поступками, жестокими решениями, невероятными действиями, но большая часть жизни майора Галаса представляла собой не то, что он сказал или сделал, а то, о чем умолчал или перестал совершать. Теперь, так не вовремя, так безнадежно поздно, когда говорить вслух было все равно что представлять слова или видеть их во сне, он предавался долгой и путаной исповеди, прерываемой иногда удушьем и теряющей связность из-за бреда. Эта исповедь походила на рукопись, часть которой невозможно прочесть из-за неразборчивого почерка и чернильных пятен, размывших в некоторых местах слова. Все прежние жизни майора Галаса и все роли, которые он играл в течение их, сливались, как потоки голосов, в его повествование, создавая уже посмертную фигуру, стоящую на пороге небытия. Образцовый потомок славной династии испанских военных, молодой офицер, быстро повышенный до капитана во время последних эпизодов войны в Африке, выпускник военной академии в Сандхерсте, суровый тридцатидвухлетний майор, почти не пивший, не куривший на людях и посвящавший свободные от службы часы чтению научных энциклопедий в казарменной библиотеке. Отступник, предавший своих, герой республиканских газет Махины в первые месяцы гражданской войны, изгнанник, эмигрировавший в Оран, потом в Мексику и, наконец, в Соединенные Штаты. Библиотекарь скромного Нью-Йоркского университета, ухаживавший без особого пыла за сослуживицей, уже несколько увядшей дамой, хотя и на десять лет моложе его самого, католичкой, удрученной ранним разводом и долгим сексуальным воздержанием. Однажды ночью она отдалась ему и забеременела, почти в сорок лет, а потом, кусая платок и вытирая им слезы, сказала ему об этом в кафе, куда они заходили раньше выпить чего-нибудь после работы. Потом майор Галас был мужем и отцом – таким пожилым, что его единственная рожденная в Америке дочь казалась его внучкой, и, наконец, – аккуратным и крепким пенсионером, снимавшим менее года коттедж на окраине Махины. Его неизменное имя, данное при рождении, чтобы обозначить одну-единственную судьбу, содержало в себе множество личностей, почти совершенно чуждых друг другу.
– Жизнь любого человека, – сказал он Наде, – может быть настолько длинной, чтобы вместить несколько различных биографий.
Однако сейчас, в конце пути, он был всего лишь жалким стариком, лежавшим на больничной кровати и отчаянно вдыхавшим воздух открытым ртом. Этот старик шептал что-то еле слышно и думал, что продолжает говорить, когда терял нить своего рассказа – так же, как спящий ленивец, которому кажется во сне, что он уже поднялся, вышел на улицу и бодро шагает на работу.
Отец сжимал ее руку, и Надя, жадно вслушиваясь, наклонялась над ним, но не всегда понимала монотонное бормотание, слетавшее с его губ, – испанские слова, звучавшие среди далеких криков больных и эха имен, повторяемых через громкоговорители по-английски.
– Поступок, – сказал он, или ему это снилось, – единственный настоящий поступок, малейший, самый неизвестный, может изменить вращение Земли, остановить Солнце и разрушить стены Иерихона.
Майор Галас умолкал, утомленный рассказом, и слова продолжали рождаться в бреду – упорные, наконец послушные его воле. Не величественный жест и не грозное слово, отдающееся под сводами, а нечто намного более простое – такое же простое, как химия воды или вертикаль падающего предмета, как геометрия, мгновенно строящая в безупречное каре батальон солдат после единственного командного крика. Человек, подчинявшийся в течение многих лет, менее чем за десять секунд решает, что больше не будет подчиняться; не только решает, но и исполняет это, с неуверенностью и страхом, но в то же время с неумолимой убежденностью. Он стоит напротив женщины, протягивает свою руку – неподвижную и будто парализованную – и сжимает ее ладонь так же, как я сейчас сжимаю твою, – вот самая большая и единственная загадка. Он разгадал ее только в Махине и уже никогда не был тем, кем являлся до того времени. Это была загадка поступков – не желаемых или воображаемых, предписываемых уставом и детально описанных в руководствах, а тех, которые врываются в действительность, как пламя огня во время пожара, неслыханных, неожиданных, изменяющих навсегда ход вещей. У него вспотела ладонь, и он позволил, чтобы Надя освободила из нее свою руку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78