для ванн интернет магазин
Какая мерзость, стоило ли для этого жить!
«Скажи спасибо, что у тебя еще не выпали волосы и не отросло брюшко, – говорит тень, – что ты не пристрастился к героину или алкоголю и не ударился в религию, что не носишь мешковидных брюк и фирменных свитеров и у тебя нет кабинета и государственной должности. За то, что ты не держишь в кармане посеребренной коробочки для кокаина, не обременен отцовскими обязанностями и не разрываешься между женой и любовницей, что не остался паралитиком из-за автокатастрофы и не сделался идиотом от ностальгии по никогда не существовавшему героическому прошлому. За то, что освободился от конторских оков и выжил, не обезображенный шрамами, после частых поражений в любви».
* *
Мануэль умирает от голода, у него дрожат колени и болит отмороженный нос: хорошо еще, что он предусмотрительно купил вязаную шапку и наушники.
«Пусть люди смеются, лишь бы тепло было», – говорила мать, отправляя его зимой в школу в вязаном шлеме. Мануэль ненавидел его, потому что, как ему казалось, походил в нем на палача.
Он дошел до угла 66-й улицы и с непреклонностью робота продолжает идти на север, хотя лучше было бы вернуться, чтобы не опоздать. Его отец уже не находил бы себе места от беспокойства, боясь пропустить самолет, да и сам Мануэль начинает волноваться: человек часть своей жизни старается не походить на отца, но однажды обнаруживает, что унаследовал от него далеко не лучшие черты, а самые невыносимые мании. Поворот назад, еще час ходьбы, а потом – самый большой сандвич в гостиничном кафе и стакан теплого темного пива, вызывающего легкое опьянение и настраивающего на сон в самолете. Мануэля уже волнует неотвратимость отъезда и преследуют нетерпеливые прихоти, в которых он смог бы признаться только Феликсу, потому что любой другой, даже он сам, счел бы это причудой провинциала. Тост на оливковом масле, бутерброд с ветчиной, пончики, посыпанные сахаром, кофе с молоком, настоящий – крепкий и обжигающий, а не эта бурда, которую здесь пьют даже за обедом, – рис с кроликом, приготовленный матерью: настоящая оргия холестерина. На его глазах почти выступают слезы – от ностальгии, холода и голода, такого сильного, какой он испытывал лишь во время сбора оливок или работы в поле. Вдруг он видит перед собой низкое здание, похожее на итальянскую виллу, и, поняв, что это музей, тотчас думает о том, что внутри, конечно же, есть отопление, туалеты и, возможно, даже кафе. Мануэль смотрит на часы, подсчитывает, что еще есть время, поднимается по парадной лестнице и покупает билет. Музей называется «Коллекция Фрика»: для него это все равно что Музей напитков Перико Чикоте, хотя теперь он, кажется, вспоминает, что кто-то недавно говорил ему это имя. Наверное, Феликс: он разбирается в живописи так же хорошо, как в барочной музыке, латинской поэзии и лингвистике, но тщательно это скрывает, боясь показаться снобом. Он стыдится демонстрировать свои знания, так же как иногда испытывает неловкость из-за огромного роста. Действительно, в музее тепло, Мануэль с облегчением снимает перчатки, шерстяную шапку и наушники и видит стрелку, указывающую направление к туалетам. Однако в гардеробе ему говорят, что кафе нет: не повезло, но горячий воздух и тихий полумрак все же несколько смягчают голод. Он идет по коридору, выложенному мраморными плитами, с чувством, что находится не в музее, а пробрался в чужой дом. На стенах висят маленькие, плохо освещенные картины, и снаружи не проникает шум машин и ветра. Через несколько минут тишина приобретает ирреальную напряженность, как в гостинице «Хоумстед», но здесь она не угрожающая, а гостеприимная. Слышен скрип осторожных шагов по крашеному деревянному полу, шепот и смешки кого-то невидимого в соседнем зале, шум воды, падающей на мраморную чашу фонтана. Во внутреннем дворике, покрытом стеклянным сводом, пропускающим серый неподвижный свет, одинокая женщина курит сигарету, держа в руках раскрытый каталог. Скучающие смотрители разговаривают вполголоса в конце коридоров и прикрывают рот рукой, чтобы их смех не раздавался слишком громко.
«Это не походило на музей, – мысленно рассказывает Мануэль Феликсу, – у всех смотрителей были заговорщицкие и насмешливые лица, в особенности когда они видели чужака и пытались напустить на себя серьезный вид, будто лишь притворялись смотрителями и с трудом сдерживали смех. Там был зал с письменным столом, библиотекой и мраморным камином, над которым висел выполненный в полный рост портрет хозяина этого дома – мужчины с белой бородой, в костюме с жилетом. Он смотрел на меня с высоты, как будто недовольный моим присутствием, и в то же время кичась передо мной своим особняком и коллекцией картин».
Мануэль смотрит на бледные лица мужчин и женщин прошлых веков и с ужасом думает, что видит портреты мертвых, что почти все картины, книги и даже фильмы, нравящиеся ему, говорят только о них, о мертвецах. Не без патриотической гордости и удивления он обнаруживает Гойю, Веласкеса, суровый автопортрет Мурильо: какой путь прошли эти картины, прежде чем. попасть сюда, – голова кружится, когда пытаешься это представить. Мануэлю хочется уйти: он может опоздать, и его немного пугает тишина, даже тень умолкла. Тишина будто льется изнутри картин, откуда на него смотрят эти спокойные глаза мертвых: из нематериального пространства, окружающего фигуры, как стекло аквариума, и времени, чуждого улицам Нью-Йорка и стрелкам его наручных часов, показывающих приближение отъезда. Годы и века, замороженные в залах и коридорах музея, в сером свете двора, где струя воды падает на мраморную чашу фонтана, в лицах этих безымянных людей, исчезнувших под землей и в то же время возвышающихся, с грустной улыбкой и неподвижным взглядом на темном фоне картин. Мануэль ненавидит музеи, потому что они заставляют его вспоминать о смерти и думать, как говорит, вздыхая, его дед, что мы – прах. То же самое происходит с ним и когда он смотрит какой-нибудь фильм, где показывают состарившихся главных героев, с фальшивыми морщинами и дрожащими руками. Его охватывает горечь, как бы плохо ни играли актеры, даже если они кажутся намного моложе, чем притворяются, и заметно, что их седины – всего лишь краска. В Метрополитен-музее, во время предыдущего приезда, он увидел свое расплывчатое лицо в серебряном египетском зеркале и отвел глаза, спрашивая себя, что за люди смотрелись в эту поверхность пять тысяч лет назад. Братства мертвых, списки мертвых, лица мертвых, высеченные из камня, нарисованные маслом или сохранившиеся на фотографиях. «У меня нет детей, а возможно, никогда не будет, и через сто лет ни в чьей памяти или чертах не останется и следа от моего лица. Мать говорит, что я очень похож на моего прадеда Педро; когда умрут бабушка с дедушкой, когда умрет она сама, никто уже не будет этого знать».
* *
«Спокойно, – вмешивается тень, – пойдем отсюда».
Или, как говорит Феликс, когда несколько пьян и пошатывается – такой огромный, что кажется, будто он рухнет на пол, как статуя острова Пасхи: «Макс, держи себя в руках».
Но Мануэль все не уходит и блуждает из одного зала в другой, как по комнатам недавно оставленного дома, одурманенный усталостью, голодом и столькими часами одиночества, с ощущением ирреальности, всегда завладевающим им в музеях, аэропортах и супермаркетах. Вдруг он видит довольно темную картину – сначала мельком, боковым зрением, а потом присматриваясь, как когда ему кажется, что он узнает на улице за границей лицо кого-нибудь из Махины, и через секунду понимает, что это невозможно. У него мгновенно создается впечатление, что эта картина не похожа ни на какую другую в мире. Молодой всадник в шапке, напоминающей татарскую, скачет ночью на белой лошади, а на заднем плане виден холм со смутными очертаниями широкой низкой башни или замка. Мануэль подходит, чтобы прочитать название: «Рембрандт. "Польский всадник"», – и снова отдаляется, потому что темная и блестящая поверхность холста сильно отсвечивает. Это самая странная картина, виденная им в жизни, хотя он не может объяснить себе почему: странная и в то же время знакомая, словно не так давно он видел ее во сне, но забыл. Однако человеку ведь не может сниться то, что он увидит наяву через несколько месяцев! Невозможно узнавать и не узнавать одновременно и с одинаковой уверенностью, внезапно переполняясь ощущением утраты и счастья, от которого комок подступает к горлу: до этого подобное чувство вызывали в нем лишь немногие песни. Мануэль перестал замечать время и реальность, будто не находился сейчас один в Нью-Йорке морозным январским утром и не должен был улетать в неприветливый европейский город. Как будто не собирался встретить свой тридцать пятый день рождения, готовый по-прежнему принимать жизнь, в которой уже не находил себя и которая интересовала его не больше, чем жизнь незнакомца из соседней квартиры. Мануэль уверен, что видел этого всадника во сне, и испытывает то же ощущение счастья и ужаса, какое вызывали в нем рассказы деда Мануэля: люди-лошади, спускающиеся с гор зимой на рассвете, возвращение в Махину из концентрационного лагеря по горам – таким же темным, как на картине. Он вспоминает далекие костры в Ночи святого Хуана, потому что за всадником виднеется горящий огонь, слышит гулкий стук лошадиных копыт по земле. Мануэль хочет уйти, но, сделав несколько шагов, оборачивается и продолжает смотреть, не в силах вынести мучительного напряжения своей памяти: где он видел эту картину, когда? Он вспоминает, что раньше с ним уже происходило нечто подобное: видя корзину или сундук из ивовых прутьев, он испытывал панический ужас, представляя, как кривые сабли пронзают его и оттуда начинает капать кровь. Однажды вечером, смотря в полусне телевизор, он обнаружил, что этот образ был отголоском не сна, а фильма «Тигр Эшнапура», виденного в детстве, и тогда, в Брюсселе, в нем проснулся весь прежний страх, но в то же время невинность и счастье того времени. Может, он вспоминает какой-то фильм или иллюстрацию из книги: башня на верху горы, заколдованный замок в Карпатах. Всадник постучал в ворота бронзовым молотком, но услышал в ответ лишь эхо, или, увидев башню на своем пути, он заранее отказался от возможности искать там приют или позволить себе несколько часов отдыха. Он не хочет останавливаться, не хочет слезать с лошади и снимать татарскую шапку, висящий за спиной колчан и лук, прикрепленный к седлу. На какую жестокую битву он отправляется – не в те ли бескрайние степи, где скакал, не давая себе передышки, Михаил Строгов, царский посыльный? Тот, который познакомился во время тайного путешествия со светловолосой девушкой, потерял ее, снова встретил и был спасен ею, когда уже не мог ее видеть, потому что дикие татары ослепили его раскаленной саблей.
Часы поторапливают – нужно идти, и Мануэль поворачивается спиной к польскому всаднику. Выходя из зала, он думает, что, может быть, никогда больше не увидит его, и оборачивается в последний раз, но с этого расстояния картина отсвечивает, как тусклый экран, и ему не удается снова вызвать в себе бурю, пережитую несколькими секундами раньше. Он опять тот, кем был, еще не взглянув на картину: это быстрое возвращение в прежнее состояние напоминает сексуальное разочарование или уничтоженный дневным светом энтузиазм прошлой ночи. Выходя, Мануэль прощается с автопортретом Мурильо как с соотечественником, который остается один в изгнании. Он снова надевает шарф, шерстяную шапку, наушники и перчатки. Часы показывают два часа, на улице уже не так холодно и не дует с Ист-Ривер пронизывающий, каклезвие ножа, ветер. Начался снег. Мануэль надвигает шапку на брови, поднимает воротник куртки, закрывает рот шарфом, и шерстяные нитки, увлажненные дыханием, касаются кончика его носа, напоминая уютность давней зимы. Низкие белые тучи превратили Нью-Йорк в горизонтальный город, похожий на Лондон, но в тумане, над рощами Центрального парка, виднеются будто висящие в воздухе силуэты и огни небоскребов. Зная, что уезжает, Мануэль позволяет себе немного преждевременной ностальгии, усиливающейся, когда он, возвращаясь в отель, протирает запотевшее стекло такси и смотрит на одетых по-зимнему людей на тротуарах. Он уже без убежденности, просто по привычке, представляет, что видит светловолосую Эллисон в ее темно-зеленом плаще, с совсем не нью-йоркской походкой, небрежной и скептической стремительностью или томным спокойствием, с ее независимостью и способностью появляться с улыбкой в последний момент. «Вот бы ты появилась сейчас и ждала меня под навесами отеля, сжавшись от холода и засунув руки в карманы, со светлыми распущенными волосами, обрамляющими лицо. Вот бы ты поднялась с дивана, когда я войду в вестибюль, и подошла ко мне, как я уже столько лет мечтал, чтобы ко мне подходили нравящиеся мне женщины». Но под навесом никого нет, кроме швейцара, топающего ногами, чтобы согреться, а на диванах в вестибюле скучают образцовые японцы и скандинавы и несколько толстяков и толстух с розовой кожей и жующими ртами.
– Для вас нет никакого сообщения, – говорит стоящая за стойкой колумбийка или кубинка, с безупречной и оскорбительно равнодушной улыбкой, сверкающей при ярком золотистом свете, как пышное пластмассовое растение.
Она даже не заглянула в свой журнал или компьютер, чтобы повторить, улыбаясь, отрицательный ответ. Едва увидев, как Мануэль вошел, снимая наушники и шапку и стряхивая с плеч снег, она, в своем костюме ядовито-оранжевого цвета, выпрямилась и категорично сказала ему «нет», поглядывая свысока, будто считала невозможным, чтобы кто-нибудь оставил для него сообщение, признав таким образом его право на существование. Тем не менее Мануэль с остатком твердости благодарит девушку и даже отвечает на ее великолепную колумбийскую улыбку скромной испанской. Но она, вместо того чтобы вручить ему ключ, презрительно оставляет его на стойке и поворачивается с улыбкой к другому клиенту, для которого, несомненно, есть сообщения, шифрованные телеграммы о финансовых операциях, любовные письма и приглашения на деловую встречу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
«Скажи спасибо, что у тебя еще не выпали волосы и не отросло брюшко, – говорит тень, – что ты не пристрастился к героину или алкоголю и не ударился в религию, что не носишь мешковидных брюк и фирменных свитеров и у тебя нет кабинета и государственной должности. За то, что ты не держишь в кармане посеребренной коробочки для кокаина, не обременен отцовскими обязанностями и не разрываешься между женой и любовницей, что не остался паралитиком из-за автокатастрофы и не сделался идиотом от ностальгии по никогда не существовавшему героическому прошлому. За то, что освободился от конторских оков и выжил, не обезображенный шрамами, после частых поражений в любви».
* *
Мануэль умирает от голода, у него дрожат колени и болит отмороженный нос: хорошо еще, что он предусмотрительно купил вязаную шапку и наушники.
«Пусть люди смеются, лишь бы тепло было», – говорила мать, отправляя его зимой в школу в вязаном шлеме. Мануэль ненавидел его, потому что, как ему казалось, походил в нем на палача.
Он дошел до угла 66-й улицы и с непреклонностью робота продолжает идти на север, хотя лучше было бы вернуться, чтобы не опоздать. Его отец уже не находил бы себе места от беспокойства, боясь пропустить самолет, да и сам Мануэль начинает волноваться: человек часть своей жизни старается не походить на отца, но однажды обнаруживает, что унаследовал от него далеко не лучшие черты, а самые невыносимые мании. Поворот назад, еще час ходьбы, а потом – самый большой сандвич в гостиничном кафе и стакан теплого темного пива, вызывающего легкое опьянение и настраивающего на сон в самолете. Мануэля уже волнует неотвратимость отъезда и преследуют нетерпеливые прихоти, в которых он смог бы признаться только Феликсу, потому что любой другой, даже он сам, счел бы это причудой провинциала. Тост на оливковом масле, бутерброд с ветчиной, пончики, посыпанные сахаром, кофе с молоком, настоящий – крепкий и обжигающий, а не эта бурда, которую здесь пьют даже за обедом, – рис с кроликом, приготовленный матерью: настоящая оргия холестерина. На его глазах почти выступают слезы – от ностальгии, холода и голода, такого сильного, какой он испытывал лишь во время сбора оливок или работы в поле. Вдруг он видит перед собой низкое здание, похожее на итальянскую виллу, и, поняв, что это музей, тотчас думает о том, что внутри, конечно же, есть отопление, туалеты и, возможно, даже кафе. Мануэль смотрит на часы, подсчитывает, что еще есть время, поднимается по парадной лестнице и покупает билет. Музей называется «Коллекция Фрика»: для него это все равно что Музей напитков Перико Чикоте, хотя теперь он, кажется, вспоминает, что кто-то недавно говорил ему это имя. Наверное, Феликс: он разбирается в живописи так же хорошо, как в барочной музыке, латинской поэзии и лингвистике, но тщательно это скрывает, боясь показаться снобом. Он стыдится демонстрировать свои знания, так же как иногда испытывает неловкость из-за огромного роста. Действительно, в музее тепло, Мануэль с облегчением снимает перчатки, шерстяную шапку и наушники и видит стрелку, указывающую направление к туалетам. Однако в гардеробе ему говорят, что кафе нет: не повезло, но горячий воздух и тихий полумрак все же несколько смягчают голод. Он идет по коридору, выложенному мраморными плитами, с чувством, что находится не в музее, а пробрался в чужой дом. На стенах висят маленькие, плохо освещенные картины, и снаружи не проникает шум машин и ветра. Через несколько минут тишина приобретает ирреальную напряженность, как в гостинице «Хоумстед», но здесь она не угрожающая, а гостеприимная. Слышен скрип осторожных шагов по крашеному деревянному полу, шепот и смешки кого-то невидимого в соседнем зале, шум воды, падающей на мраморную чашу фонтана. Во внутреннем дворике, покрытом стеклянным сводом, пропускающим серый неподвижный свет, одинокая женщина курит сигарету, держа в руках раскрытый каталог. Скучающие смотрители разговаривают вполголоса в конце коридоров и прикрывают рот рукой, чтобы их смех не раздавался слишком громко.
«Это не походило на музей, – мысленно рассказывает Мануэль Феликсу, – у всех смотрителей были заговорщицкие и насмешливые лица, в особенности когда они видели чужака и пытались напустить на себя серьезный вид, будто лишь притворялись смотрителями и с трудом сдерживали смех. Там был зал с письменным столом, библиотекой и мраморным камином, над которым висел выполненный в полный рост портрет хозяина этого дома – мужчины с белой бородой, в костюме с жилетом. Он смотрел на меня с высоты, как будто недовольный моим присутствием, и в то же время кичась передо мной своим особняком и коллекцией картин».
Мануэль смотрит на бледные лица мужчин и женщин прошлых веков и с ужасом думает, что видит портреты мертвых, что почти все картины, книги и даже фильмы, нравящиеся ему, говорят только о них, о мертвецах. Не без патриотической гордости и удивления он обнаруживает Гойю, Веласкеса, суровый автопортрет Мурильо: какой путь прошли эти картины, прежде чем. попасть сюда, – голова кружится, когда пытаешься это представить. Мануэлю хочется уйти: он может опоздать, и его немного пугает тишина, даже тень умолкла. Тишина будто льется изнутри картин, откуда на него смотрят эти спокойные глаза мертвых: из нематериального пространства, окружающего фигуры, как стекло аквариума, и времени, чуждого улицам Нью-Йорка и стрелкам его наручных часов, показывающих приближение отъезда. Годы и века, замороженные в залах и коридорах музея, в сером свете двора, где струя воды падает на мраморную чашу фонтана, в лицах этих безымянных людей, исчезнувших под землей и в то же время возвышающихся, с грустной улыбкой и неподвижным взглядом на темном фоне картин. Мануэль ненавидит музеи, потому что они заставляют его вспоминать о смерти и думать, как говорит, вздыхая, его дед, что мы – прах. То же самое происходит с ним и когда он смотрит какой-нибудь фильм, где показывают состарившихся главных героев, с фальшивыми морщинами и дрожащими руками. Его охватывает горечь, как бы плохо ни играли актеры, даже если они кажутся намного моложе, чем притворяются, и заметно, что их седины – всего лишь краска. В Метрополитен-музее, во время предыдущего приезда, он увидел свое расплывчатое лицо в серебряном египетском зеркале и отвел глаза, спрашивая себя, что за люди смотрелись в эту поверхность пять тысяч лет назад. Братства мертвых, списки мертвых, лица мертвых, высеченные из камня, нарисованные маслом или сохранившиеся на фотографиях. «У меня нет детей, а возможно, никогда не будет, и через сто лет ни в чьей памяти или чертах не останется и следа от моего лица. Мать говорит, что я очень похож на моего прадеда Педро; когда умрут бабушка с дедушкой, когда умрет она сама, никто уже не будет этого знать».
* *
«Спокойно, – вмешивается тень, – пойдем отсюда».
Или, как говорит Феликс, когда несколько пьян и пошатывается – такой огромный, что кажется, будто он рухнет на пол, как статуя острова Пасхи: «Макс, держи себя в руках».
Но Мануэль все не уходит и блуждает из одного зала в другой, как по комнатам недавно оставленного дома, одурманенный усталостью, голодом и столькими часами одиночества, с ощущением ирреальности, всегда завладевающим им в музеях, аэропортах и супермаркетах. Вдруг он видит довольно темную картину – сначала мельком, боковым зрением, а потом присматриваясь, как когда ему кажется, что он узнает на улице за границей лицо кого-нибудь из Махины, и через секунду понимает, что это невозможно. У него мгновенно создается впечатление, что эта картина не похожа ни на какую другую в мире. Молодой всадник в шапке, напоминающей татарскую, скачет ночью на белой лошади, а на заднем плане виден холм со смутными очертаниями широкой низкой башни или замка. Мануэль подходит, чтобы прочитать название: «Рембрандт. "Польский всадник"», – и снова отдаляется, потому что темная и блестящая поверхность холста сильно отсвечивает. Это самая странная картина, виденная им в жизни, хотя он не может объяснить себе почему: странная и в то же время знакомая, словно не так давно он видел ее во сне, но забыл. Однако человеку ведь не может сниться то, что он увидит наяву через несколько месяцев! Невозможно узнавать и не узнавать одновременно и с одинаковой уверенностью, внезапно переполняясь ощущением утраты и счастья, от которого комок подступает к горлу: до этого подобное чувство вызывали в нем лишь немногие песни. Мануэль перестал замечать время и реальность, будто не находился сейчас один в Нью-Йорке морозным январским утром и не должен был улетать в неприветливый европейский город. Как будто не собирался встретить свой тридцать пятый день рождения, готовый по-прежнему принимать жизнь, в которой уже не находил себя и которая интересовала его не больше, чем жизнь незнакомца из соседней квартиры. Мануэль уверен, что видел этого всадника во сне, и испытывает то же ощущение счастья и ужаса, какое вызывали в нем рассказы деда Мануэля: люди-лошади, спускающиеся с гор зимой на рассвете, возвращение в Махину из концентрационного лагеря по горам – таким же темным, как на картине. Он вспоминает далекие костры в Ночи святого Хуана, потому что за всадником виднеется горящий огонь, слышит гулкий стук лошадиных копыт по земле. Мануэль хочет уйти, но, сделав несколько шагов, оборачивается и продолжает смотреть, не в силах вынести мучительного напряжения своей памяти: где он видел эту картину, когда? Он вспоминает, что раньше с ним уже происходило нечто подобное: видя корзину или сундук из ивовых прутьев, он испытывал панический ужас, представляя, как кривые сабли пронзают его и оттуда начинает капать кровь. Однажды вечером, смотря в полусне телевизор, он обнаружил, что этот образ был отголоском не сна, а фильма «Тигр Эшнапура», виденного в детстве, и тогда, в Брюсселе, в нем проснулся весь прежний страх, но в то же время невинность и счастье того времени. Может, он вспоминает какой-то фильм или иллюстрацию из книги: башня на верху горы, заколдованный замок в Карпатах. Всадник постучал в ворота бронзовым молотком, но услышал в ответ лишь эхо, или, увидев башню на своем пути, он заранее отказался от возможности искать там приют или позволить себе несколько часов отдыха. Он не хочет останавливаться, не хочет слезать с лошади и снимать татарскую шапку, висящий за спиной колчан и лук, прикрепленный к седлу. На какую жестокую битву он отправляется – не в те ли бескрайние степи, где скакал, не давая себе передышки, Михаил Строгов, царский посыльный? Тот, который познакомился во время тайного путешествия со светловолосой девушкой, потерял ее, снова встретил и был спасен ею, когда уже не мог ее видеть, потому что дикие татары ослепили его раскаленной саблей.
Часы поторапливают – нужно идти, и Мануэль поворачивается спиной к польскому всаднику. Выходя из зала, он думает, что, может быть, никогда больше не увидит его, и оборачивается в последний раз, но с этого расстояния картина отсвечивает, как тусклый экран, и ему не удается снова вызвать в себе бурю, пережитую несколькими секундами раньше. Он опять тот, кем был, еще не взглянув на картину: это быстрое возвращение в прежнее состояние напоминает сексуальное разочарование или уничтоженный дневным светом энтузиазм прошлой ночи. Выходя, Мануэль прощается с автопортретом Мурильо как с соотечественником, который остается один в изгнании. Он снова надевает шарф, шерстяную шапку, наушники и перчатки. Часы показывают два часа, на улице уже не так холодно и не дует с Ист-Ривер пронизывающий, каклезвие ножа, ветер. Начался снег. Мануэль надвигает шапку на брови, поднимает воротник куртки, закрывает рот шарфом, и шерстяные нитки, увлажненные дыханием, касаются кончика его носа, напоминая уютность давней зимы. Низкие белые тучи превратили Нью-Йорк в горизонтальный город, похожий на Лондон, но в тумане, над рощами Центрального парка, виднеются будто висящие в воздухе силуэты и огни небоскребов. Зная, что уезжает, Мануэль позволяет себе немного преждевременной ностальгии, усиливающейся, когда он, возвращаясь в отель, протирает запотевшее стекло такси и смотрит на одетых по-зимнему людей на тротуарах. Он уже без убежденности, просто по привычке, представляет, что видит светловолосую Эллисон в ее темно-зеленом плаще, с совсем не нью-йоркской походкой, небрежной и скептической стремительностью или томным спокойствием, с ее независимостью и способностью появляться с улыбкой в последний момент. «Вот бы ты появилась сейчас и ждала меня под навесами отеля, сжавшись от холода и засунув руки в карманы, со светлыми распущенными волосами, обрамляющими лицо. Вот бы ты поднялась с дивана, когда я войду в вестибюль, и подошла ко мне, как я уже столько лет мечтал, чтобы ко мне подходили нравящиеся мне женщины». Но под навесом никого нет, кроме швейцара, топающего ногами, чтобы согреться, а на диванах в вестибюле скучают образцовые японцы и скандинавы и несколько толстяков и толстух с розовой кожей и жующими ртами.
– Для вас нет никакого сообщения, – говорит стоящая за стойкой колумбийка или кубинка, с безупречной и оскорбительно равнодушной улыбкой, сверкающей при ярком золотистом свете, как пышное пластмассовое растение.
Она даже не заглянула в свой журнал или компьютер, чтобы повторить, улыбаясь, отрицательный ответ. Едва увидев, как Мануэль вошел, снимая наушники и шапку и стряхивая с плеч снег, она, в своем костюме ядовито-оранжевого цвета, выпрямилась и категорично сказала ему «нет», поглядывая свысока, будто считала невозможным, чтобы кто-нибудь оставил для него сообщение, признав таким образом его право на существование. Тем не менее Мануэль с остатком твердости благодарит девушку и даже отвечает на ее великолепную колумбийскую улыбку скромной испанской. Но она, вместо того чтобы вручить ему ключ, презрительно оставляет его на стойке и поворачивается с улыбкой к другому клиенту, для которого, несомненно, есть сообщения, шифрованные телеграммы о финансовых операциях, любовные письма и приглашения на деловую встречу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78