Все замечательно, такие сайты советуют
– Я должен был узнать, кто была та замурованная женщина, – сказал Рамиро майору Галасу.
Но он напрасно пытался выяснить что-нибудь у смотрительницы из Дома с башнями и недоверчивых, неприветливых обитателей площади Сан-Лоренсо. Потом, в качестве последнего варианта, потому что его всегда охватывала дрожь при входе в псарню, он обратился к инспектору Флоренсио Пересу, но не получил никакого объяснения, вероятно потому, что у инспектора его не было. Он принял Рамиро в своем кабинете в полицейском участке в каком-то невменяемом состоянии, выглядывая с балкона, выходящего на площадь Генерала Ордуньи, и наблюдая из-за занавесок за праздными людьми, собирающимися в крытых галереях и вокруг статуи. На лице инспектора было внимательное и сосредоточенное выражение, и пальцами правой руки он барабанил по стене, собственным брюкам и письменному столу, неутомимо отбивая монотонный ритм, раздражавший Рамиро. Инспектор не прекращал постукивать пальцами и не слушал, что ему говорили, будто находился где-то в другом месте, как поэт, подыскивающий сложную рифму, или детектив-мизантроп, находящийся на пороге раскрытия загадки. Инспектор, как сказал Рамиро, хотел бы быть тем толстым детективом из романов и раскрывать преступления, не выходя из своей комнаты, а только размышляя, делая заключения, проникая в душу каждого жителя Махины. Как криминолог и служащий – а также из-за упорного и яростного противостояния, стремления не походить на других, поднявшихся выше по служебной лестнице, не имея других достоинств, кроме синей рубашки с закатанными рукавами и умения громко щелкать каблуками, являясь в суд, – Флоренсио Перес считал донос и пытку средствами, возможно, необходимыми, но, без всякого сомнения, недостойными и примитивными, как римский плуг и обувь из ковыля. Ему бы хотелось заменить их достижениями науки, безупречной точностью дедуктивного интеллекта и сверхъестественными телепатическими способностями, гипнозом и детекторами лжи.
– Однако если в Махине развитие сельского хозяйства и торговли находилось на уровне Средних веков, – меланхолически сказал он фотографу, – неудивительно, что силы общественного правопорядка должны прибегать при исполнении своих обязанностей, предписанных законом, к тем же примитивным средствам, что и суды инквизиции. Микрофоны, скрытые в зажимах для галстука, – вздохнул он, – скрытые камеры вместо грязных доносчиков и осведомителей, «сыворотка правды», а не пощечины и угрозы, электрический стул вместо гарроты!
«Непостижимые загадки без ответа», – сделал быструю надпись инспектор, прежде чем спрятать в ящике стола фотографию, только что переданную ему Рамиро Портретистом, пожал плечами, и его длинное жалобное лицо стало похоже на соскальзывающую маску на неудавшемся празднике.
– Спросите дона Меркурио, – сказал он, – может быть, он знает что-нибудь.
– А вы спрашивали его? – Рамиро думал о фотографии, только что спрятанной инспектором, воображая, что ящик стола был для девушки новой могилой, еще одной несправедливой обидой.
– Мне он ничего не скажет. Ему ие позволяют этого его масонские убеждения.
С балкона своего кабинета инспектор видел, по другую сторону площади, окна приемной дона Меркурио с постоянно задернутыми занавесками, потом его взгляд спускался к крытым галереям, куда при прозрачном солнечном свете той холодной и голодной зимы начинали собираться люди – сначала поодиночке, разрозненные и молчаливые, с опущенными головами и натянутыми шапками. Они неподвижно стояли под солнцем на краю тротуара, топая ногами о землю, чтобы согреться, с наполовину закрытыми шарфами лицами, неясно вырисовывающимися в густом пару от дыхания и сигаретном дыму. Эти люди всегда ждали с ожесточенным терпением, глядя на башню с часами, статую генерала Ордуньи и мрачное здание полицейского участка, отчего казались одновременно неуязвимыми и сломленными, настороженными и покорными. По мере того как расширялось пространство, освещаемое солнцем, и уменьшалась тень от стены и башни, люди сбивались в группы, от которых исходил общий более густой пар и приглушенный, мощный звук голосов, достигавших кабинета инспектора в виде монотонного гула. Он забыл, что Рамиро Портретист все еще был с ним, и повернулся к нему спиной, растирая закоченевшие руки: ему никогда не удавалось согреться в этом мрачном здании, несмотря на шерстяные носки и кальсоны из плюша, которые он тайно носил, не без чувства стыда, вызываемого в нем также непреодолимой страстью к стихам, потому что не был уверен, что поэзия и кальсоны совместимы с властью.
– Но вы должны выяснить, кто ее увез, – сказал Рамиро Портретист, – там наверняка есть сообщники, и уж точно есть свидетели, на этой площади женщины всегда смотрят на каждого, кто там проходит.
Инспектор не слышал его, предпочитал не слышать, чтобы не чувствовать себя полным идиотом. Он курил, глядя на небритые и бледные от голода лица, неподвижно-озлобленные, мрачные, отупевшие, почти всегда знакомые ему: лица предполагаемых подозреваемых, подстрекателей, трусов, инвалидов без пенсии, бедняков без средств к существованию, бездельников, слабоумных, чахоточных. Инспектор подумывал обзавестись биноклем и узнавать разговоры, читая слова по движениям губ, как делал, по рассказам, глухонемой помощник Рамиро Портретиста. Глядя со своего наблюдательного пункта на балконе, на втором этаже здания, так позорно называемого псарней (и не без основания, осмелился он подумать, растирая замороженные руки), инспектор иногда испытывал горячую уверенность в своем превосходстве, будто, вступив в эту должность, получил в свое распоряжение и мир, простиравшийся перед глазами и ограничивавшийся для него площадью Генерала Ордуньи. Он следил за собиравшимися и расходившимися группами, словно наблюдая за морскими волнами, прислушивался к гулу голосов, присматривался к выражениям лиц и жестам, ища возможные признаки всеобщего озлобления и опасности мятежа. Когда инспектор видел, как толпа сгущается вокруг какого-нибудь оратора, страстно жестикулировавшего и быстро двигавшего губами, его охватывало беспокойство, в памяти всплывала смутная картина мятежных толп, развевающихся знамен мелькающих кулаков – на этой самой площади, где сегодняшний ропот звучал отголоском тех криков и гимнов, рева разъяренной толпы,как написал он сам в сонете генералу Ордунье, доставившем ему столько беспокойств и бессонных ночей, а теперь покоившемся в папке с документами, в тишине и под слоем пыли, как лира Беккера, как нетленное тело женщины, о которой так жадно расспрашивал его Рамиро Портретист, как все сонеты, королевские октавы, редондильи, децимы и спинелы, которые он написал в своем кабинете в праздные утренние часы. Он никогда бы не решился их напечатать – что скажет начальство, узнав об этой его слабости, и, что еще хуже, сможет ли он внушать страх арестованным и будут ли уважать подчиненные его приказы, если однажды его наградят живым цветком? Он уже воображал себе лошадиный хохот караульного Мурсьяно и глумливые предположения относительно его мужественности. Как только инспектор представил себе свой позор и едва сдерживаемый смех караульного, когда он будет проходить мимо него по лестнице в свой кабинет, у него стали сильнее зудеть обмороженные места, и, чтобы взбодриться, он сурово взглянул на Рамиро Портретиста, энергично сжал ладони в замок и хрустнул суставами пальцев: этот жест моментально возвращал ему спокойствие, с тех пор как он заметил, что это пугало арестованных во время допроса – вероятно потому, что они представляли при этом, как, может быть, захрустят скоро и их собственные кости.
– Не говорите дону Меркурио, что были со мной, – сказал он. – И лучше выйдите через заднюю дверь, а то как бы он не увидел вас и не подумал, что вы посланы от меня.
Оскорбленный необходимостью проследовать по грязной дороге осведомителей, фотограф вышел в переулок с задней стороны башни и поспешно вернулся на площадь Генерала Ордуньи. Он чувствовал горечь от того, что вынужден работать на людей, в которых продолжал смутно видеть врагов, хотя, как признался Рамиро майору Галасу, никогда не разбирался в политике, а лишь испытывал сентиментальную ностальгию по другим временам, когда был счастливее и моложе – до того, как голод, ночные отключения света и тяжеловесные шествия мундиров и сутан омрачили улицы Махины, когда не было недостатка в работе в студии дона Отто Ценнера и ему не приходилось, как уличному торговцу, фотографировать среди ярмарочных палаток или снимать в морге лица мертвецов. Что сказал бы дон Отто, увидев его, если бы вернулся в Махину в здравом рассудке и обнаружил, что его ученик, почти приемный сын, апостол, оставлял время от времени святая святых студии и стоял по воскресеньям на углу площади Генерала Ордуньи рядом с картонной лошадью, ожидая, не попросит ли его кто-нибудь сфотографировать своих маленьких детей на коне.
Рамиро пересек площадь, глядя на лица пока еще живых людей – будущих мертвецов, – обошел расстрелянную статую генерала Ордуньи, походившую на труп, поднявшийся из могилы через несколько дней после захоронения, с пустым бронзовым глазом, пробитым выстрелом, измятыми пулями грудью и шеей, но по-прежнему с неустрашимым видом и высоко поднятой головой, повернутой на юг, в сторону склонов Кавы и синеющей вдалеке горной цепи. Куда бы фотограф ни обращал свой взор, его глаза не находили неизменных черт и фигур, остановившихся во вневременном настоящем, в котором думают, что живут, почти все люди. Он видел лишь неудачные и искаженные отражения оригинала, возможно, не лишенного чистоты и содержавшего в себе предвестие быстрого угасания, которое должно было завершиться вскоре старостью и смертью, абсолютной пустотой, без какого-либо напоминания или утешения, кроме имен, высеченных на искусственном мраморе памятников, и маленьких овальных фотографий, помещаемых на них за выпуклым стеклом в напоминание живущим – как тот портрет на обратной стороне медальона нетленной женщины. На нем был изображен – Рамиро хорошо это помнил – молодой мужчина с черной эспаньолкой и жесткими усиками. Кто она? В какой темной комнате, подвале или шкафу города кто-то прятал эту мумию, для чего? Именно ее, не подвластную тлению и победившую время, более реальную в воображении и глазах Рамиро Портретиста, чем все эти мужчины и женщины, мимо которых он проходил по крытой галерее… Этот блеск безмятежности или тайной страсти в ее глазах бесполезно было искать во взгляде живых. «Положи меня, как печать, на сердце твое, – написал ей кто-то, – как перстень, на руку твою». Каждый раз, тихонько повторяя эти слова, Рамиро чувствовал приступ ревности и отчаяния и, сказав их перед доном Меркурио, в ком-чате, служившей врачу приемным кабинетом в течение трех четвертей века, испытал раскаяние, словно, произнеся их, сделался недостоин того огня, который разожгло в нем лицо девушки, возникшее под проявителем и придавшее ему почти незнакомое ощущение полноты и страсти. Прежде Рамиро угадывал его лишь в музыке, некоторых снах и немногих женских взглядах, перехваченных в запоздалой далекой юности, в грубой оживленности песен, передаваемых по радио и иногда исполняемых в Махине певицами, в кафе «Ройал» на улице Градас, где много лет спустя открылся клуб «Масисте», – задорной, лоснящейся от пота негритянкой, танцевавшей клаке и прозванной Кудрявой Мулаткой, и светловолосой девушкой в короткой юбке и туфлях на каблуках, певшей высоким нежным голосом песню Селии Гамес: «Если хочешь убить меня – взгляни».
Хулиан, кучер в зеленой ливрее и одновременно секретарь и камердинер, провел Рамиро в приемный кабинет дона Меркурио, такого маленького и съеженного, что фотограф не сразу заметил его сидящим по другую сторону стола, засмотревшись на тысячи книг, в беспорядке лежавших на полках и полу, и архаические медицинские аппараты, загромождавшие проход, как на складе заброшенного Музея прогресса или в лаборатории сумасшедшего врача из фильма. Хулиан отодвинул в сторону пыльную ширму с нарисованными птицами, и дон Меркурио, читавший с помощью лупы какую-то огромную книгу, сделал небрежный жест, означавший приветствие или раздражение, и его дрожащая правая рука поднялась навстречу Рамиро Портретисту, как будто благословляя его. Он казался гораздо более старым, чем несколько дней назад, когда они встретились в склепе Дома с башнями – более дряхлым или неряшливым, без твердого воротничка и бабочки, без румян, которыми, должно быть, оживлял щеки, прежде чем выйти из дома, в заношенном халате, ветхом, как выгоревшая от солнца занавеска, и бархатной шапочке на голове. Неподвижные, круглые и бесстрастные, будто петушиные, глаза дона Меркурио быстро моргали, и сам он, величественный и устрашающий в своей дряхлости, как азиатский нищий, казался созданным тенями комнаты, словно на портрете в стиле тенебризма.
Врач предложил Рамиро сесть, взмахнув в воздухе желтой рукой, и молча глядел на него изучающим взглядом в течение нескольких минут – так же невозмутимо, как отвечал потом на вопросы фотографа, кивая головой с сарказмом и проницательностью старейшего в мире человека, преждевременно побывавшего в царстве мертвых. Его влажный крючковатый нос почти касался подбородка, когда он сжимал свой беззубый рот, где иногда виднелся острый и ярко-красный, как у птицы или рептилии, язык.
– Конечно, я знал эту женщину, – сказал врач, – но до того времени видел ее всего один раз, еще живой, возможно, незадолго до смерти, давным-давно, на рассвете в карнавальный вторник.
По мере того как Рамиро слушал, рассказ окрашивался в его воображении мрачным романтизмом литографии и газетного романа: молодой врач, похищенный неизвестными в черных плащах и масках, блеск от дождя и факела на экипаже, запряженном лошадьми, стук копыт по мостовой, особняк, куда дон Меркурио вернулся семьдесят лет спустя и окаменел, узнав лицо, виденное лишь той ночью, – лицо молодой, смертельно напуганной женщины, родившей через несколько часов агонии ребенка, задушенного пуповиной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78