https://wodolei.ru/catalog/bide/pristavka/
Она спросила об этом у своей матери, но Леонор Экспосито пожала плечами и ответила, что тоже не понимает этих слов – стариковские причуды. Она не любила говорить о молодости своего отца, вероятно потому, что знала о ней очень мало, но прежде всего из стыда вспоминать, что у него не было законной фамилии: новорожденным моего прадеда оставили в приюте, и он получил имя Педро по дню, когда был подобран монахинями, и две фамилии – Экспосито Экспосито – как двойное незаслуженное оскорбление, которое должно было сопровождать его, вместе с именем, до самой смерти. Этот позор вынуждена была передать своим детям во второй фамилии и моя бабушка – несмываемое пятно, как театрально говорил мой дед Мануэль, чтобы задеть ее, когда возвращался пьяный из таверны. Он бил жену и искал детей по комнатам, хлеща стены и мебель пряжкой своего ремня: огромный и озверевший до неузнаваемости, ужасный, как великаны из сказок, – таким он представлялся моей матери, когда она слышала его шаги, от которых дрожала лестница и плиточный пол в спальнях. Она пряталась, затаив дыхание, под кроватью или скатертью, затыкая уши руками и сжимая зубы, чтобы не слышать криков, ударов ремня и плача, или укрывалась рядом с дедом Педро, прикорнув у его ног вместе с безымянной собакой.
Так она и выросла, подавленная страхом и вскормленная им, постоянно боясь неизбежности несчастья и наказания, волнуемая песнями по радио и черно-белыми фотографиями красивых киноактеров, которые видела только на афишах кинотеатров, потому что впервые смогла пойти в кино лишь много лет спустя, когда была уже официально помолвлена. Но даже тогда родители заставляли ее ходить в сопровождении младших братьев, громко окликавших сестру с галерки и плевавших через трубку конопляными семенами и скорлупой в нее и ее жениха, моего отца. Братья не отставали, когда они гуляли по улице Нуэва, ни разу не взяв друг друга под руку, почти не разговаривая, скованные в своей воскресной одежде, молчаливые и неловкие, неспособные говорить друг другу слова, произносимые мужчинами и женщинами в фильмах и радиосериалах – те самые, которые он писал ей в любовных письмах, когда ухаживал за ней. Моей матери было уже шестнадцать или семнадцать лет, но в ней по-прежнему жил детский страх, к которому теперь прибавилась еще и неуверенность юности. Это была боязнь, что она ничего не заслуживает и обречена всегда откладывать свою жизнь на потом, лишенная желаний и скромных преимуществ других девушек, которых она видела раньше играющими на площади Сан-Лоренсо через занавески на окнах или приоткрытую дверь свое-го дома: теперь они выходили по воскресеньям в туфлях на каблуках, с накрашенными губами и не краснели, опустив голову, под взглядами мужчин. Она вставала до рассвета, приносила из дальнего сарая охапку дров, чтобы разжечь в очаге огонь, дрожала от страха, слыша на лестнице шаги и кашель отца, готовила ему корзинку с едой в поле, разогревала молоко для полусонных братьев, подчинявшихся отцу с молчаливым ужасом и покорившихся тому, чтобы не ходить в школу и работать до ночи с отчаянным упорством взрослых, убирая навоз из конюшни, запрягая мулов, нагружая их мотыгами и палками, навсегда одетых, как взрослые мужчины, в старые пиджаки, береты и вельветовые брюки. Моя мать зачерпывала воду из колодца, готовила кувшины, чтобы сходить к источнику до того, как там начнут толпиться женщины, ставила перед огнем стул, куда вскоре садился ее дед, встававший позже, чтобы не встречаться с зятем, и когда Педро Экспосито спускался вниз, у нее уже была готова для него чашка горячего молока и большой ломоть хлеба, который он разделял со своей собакой, кормя ее раскрошенными кусочками с ладони. Они сидели, греясь у огня, – загадочные и старые, и следили, как моя мать неустанно трудится, моя грязную посуду или подметая кухню, таская дрова для огня. Я представляю ее себе очень хрупкой, с вьющимися волосами и круглым лицом, как на фотографии, – тоненькой и энергичной, ослабленной постоянным недоеданием и тяжелой работой, с чрезмерной серьезностью, которая была во всех них с самого детства. Я вижу, как она, в парусиновых альпаргатах и повязанном на поясе переднике матери, застилает слишком высокие для ее роста кровати, вытирает пыль и выносит ночные горшки, а потом поднимает своих маленьких братьев, умывает и одевает их, чтобы они шли в школу, в то время как моя бабушка Леонор плетете неутомимой быстротой циновки из ковыля, а прадед глядит на угли очага, будто видя в них бесконечную картину своей жизни, катастроф и вспышек, неизвестность своего происхождения и тяготы, перенесенные во время войны на Кубе.
Но он никогда не говорил об этом, и, вспоминая голоса, сформировавшие мое сознание, я замечаю, что среди них отсутствует голос прадеда, и даже не могу представить, какой он был: медленный, наверное, очень мягкий, как вспоминает моя мать Прадед говорил так тихо, что его было трудно понимать, двигался очень осторожно и сидел так неподвижно в течение многих часов, что можно было забыть о его присутствии, на ступеньке возле двери, со сцепленными на коленях руками соломинкой или травинкой в зубах и отсутствующим взглядом запечатленным на фотографии Рамиро Портретиста и скрывавшим его воспоминания так же надежно, как при жизни их охраняло его молчание. Мрачные спальни в сиротском приюте, безрадостные рассветы в детстве, умывание ледяной водой, холодные руки монахинь и шорох их покрывал – более ста лет назад, во времени без следов, но тем не менее протягивающем ко мне сквозь темноту свои нити и плетущем основу моей жизни. Мужчину и женщину, усыновивших его в пять или шесть лет, прадед всегда называл своими родителями – даже после того, как кто-то пришел и сообщил ему, что если он захочет узнать свою настоящую семью, то сможет получить большое наследство и не должен будет больше работать поденщиком в поле. Я представляю выражение лица и глаз прадеда, когда он взглянул на посланного, сначала ничего не отвечая, не веря до конца его словам, а потом склонил голову набок, опустил глаза в землю, возможно так же, как на единственной его фотографии, и тихо сказал:
– Свою семью я знаю, а оставившие меня – мне никто.
Я говорю эти слова Наде, и мой голос звучит как эхо никогда не слышанного голоса прадеда Педро и матери, возможно, перенявшей эти слова от него самого или моего деда Мануэля, любителя громких фраз. Так мой голос в кабине переводчика раздается как отзвук других голосов, говорящих мне на ухо; но голос прадеда, такой далекий, не теряется и не рассеивается в пустоте и лабиринте слов, а сохраняется среди них с металлическим блеском, с жаром все еще тлеющего под золой уголька. От целой человеческой жизни осталось не только лицо на фотографии, сделанной без его ведома, и несколько тихо произнесенных слов, бесповоротно определивших его судьбу, но и молчаливое добродушие, спокойное мужество,
то, как он смотрел на внучку, подзывал ее жестом и. гладил волосы и лицо, и яростная одержимость молчанием, овладевшая им под двойным грузом старости и войны. В угловом доме, где поселился слепой Гонсалес, прежде жил единственный друг моего прадеда Педро, сражавшийся вместе с ним на Кубе и расстрелянный без объяснений в первые дни после вступления в Махину войск Франко, когда мой дед Мануэль уже был арестован. В долгие апрельские и майские вечера, когда был слышен крик ласточек, а стрижи пролетали, как летчики-камикадзе, между фигурными водосточными желобами Дома с башнями, старик, возвращавшийся с поля с мешком травы, останавливался перед моим прадедом, вытирал лоб грязным платком и говорил:
– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио.
Однажды, когда моей матери было уже семнадцать, ей наконец удалось понять значение этих монотонных слов: она увидела появившегося на углу площади старика и одновременно услышала заупокойный звон колоколов Санта-Марии. Старик, еще более изможденный, чем когда-либо, положил мешок на землю и, показав жестом в сторону, откуда раздавался колокольный звон, сказал:
– Педро, звонят по дону Меркурио. Теперь остались лишь ты да я. Помнишь, если бы не он, мы бы померли от лихорадки в тех болотах.
Этот человек посвятил последние годы своей жизни тому, чтобы вести счет оставшимся в живых участникам войны на Кубе, умиравшим постепенно в Махине. Сообщив о смерти дона Меркурио, лечившего их в гаванском госпитале, он, наверное, посмотрел на моего прадеда Педро с чувством безграничного одиночества, потому что теперь их осталось лишь двое в чужом мире живых, и в следующий раз, когда смерть придет, чтобы довершить уничтожение призыва девяносто четвертого года, она должна будет выбрать одного из них.
Моя мать говорит, что однажды этот человек не появился. С тех пор как она поняла, что связывало его с жизнью деда, она стала тайно следить за появлением старика, боясь не увидеть его и, находясь в верхних комнатах дома, выглядывала время от времени на балкон, ища глазами его сгорбленную фигуру, или спускалась на крыльцо и под любым предлогом оставалась рядом с дедом, пока солнце еще блестело на флюгерах Дома с башнями и заливало фигурные водосточные желоба красноватым светом. Сначала, в первые дни после исчезновения старика, она пыталась убедить себя, что он стал ходить другой дорогой или заболел, и не один раз, издалека и при неясном свете, принимала за него кого-нибудь другого. Хотя ни она, ни дед ничего друг другу не сказали, однажды, когда он поднялся со своей ступеньки и медленно вошел в темную прихожую, их глаза встретились, и оба поняли, что думают об одном и том же: с тех пор Педро Экспосито больше не выходил погреться на солнышке у двери и почти перестал разговаривать даже со своей собакой. Именно тогда моя мать стала постепенно допускать с ясностью и ужасом непостижимую возможность того, что ее дед долго не задержится на этом свете, что он незаметно исчезнет из мира, со ступеньки, где сидел, из прихожей, со своего камышового стула рядом с очагом, так же, как бесследно исчез тот старик, появлявшийся в определенный час на углу площади Сан-Лоренсо. С угрызениями совести она замечала, что начала уже отдаляться от деда по безжалостному закону, неизбежно отделяющему живых от мертвых, так же, как больных от здоровых, и проводящему между ними невидимую границу, которую ни любовь, ни сострадание, ни чувство вины не могут преодолеть. Дед глядел на мою мать уже с другой стороны этой границы, со стыдливым выражением жалости и отречения, представляя себе, возможно, как болезненное воспоминание, быстрое окончание ее юности и вступление в жестокую жизнь взрослых людей. Глядя на внучку, он угадывал ее застенчивость и страх, недовольство, вызываемое в ней собственным отражением в зеркале, ее неспособность избегать страданий и осмеливаться желать того, чего бы она действительно заслуживала. Ему хотелось оберегать ее, как тогда, когда она была маленькой и укрывалась у его ног, но он не смог защитить даже свою дочь Леонор и, будто снося медленное унижение, страдал при виде увядания ее красоты и молодости от постоянных родов, неблагодарного тяжелого труда, жестокости и несправедливости моего деда Мануэля, которому он однажды сказал:
– Ты режешь мою дочь деревянным ножом.
Теперь, глядя на свою внучку, дед видел в ней повторение той же безрадостной судьбы, но он уже так устал от монотонного страдания, что желал лишь как можно скорее умереть.
Во время первых визитов моего отца мать, наверное, молча изучала его как возможного врага: это был очень серьезный молодой человек, ходивший за ней, как было положено, несколько месяцев, не пытаясь заговорить, каждый вечер стоявший под ее балконом и посылавший письма, скопированные, без сомнения, из того же учебника, откуда их переписывал тридцатью годами раньше мой дед, – не из неискренности или любви к литературе, а потому что так было заведено. Когда они познакомились? Когда он впервые остановил свой взгляд на ней, почему выбрал именно ее? Девушки прогуливались по воскресеньям, держась под руку, по центральной площади и улице Нуэва, ходили в белых покрывалах на мессу в церковь Санта-Мария и, возвращаясь домой до темноты, утомленные, с уставшими от туфелек на каблуках ногами, смеялись, закрывая рот рукой. Для нее, почти никогда не выходившей из дома, прогулка на площадь Генерала Ордуньи и улицу Нуэва была посещением другого мира, более похожего на кино, чем на реальность, и вызывавшего в ней головокружительное ощущение приключения, блестящих и горьких предзнаменований, так никогда и не сбывшихся. Кудрявая шевелюра с пробором с левой стороны, бант или цветок из ткани в волосах, неуверенная улыбка со сжатыми губами, скрывающими зубы, – это лицо, на которое, как говорят, так похоже мое собственное. Надя смотрит на фотографию и улыбается, молча сравнивая ее со мной.
– Брови, – говорит она, – подбородок, глаза, чернота волос.
Ей нравится узнавать любимые черты в ком-то, кроме меня: наши лица, так же, как память и произносимые нами слова, не принадлежат безраздельно лишь нам самим. Я понимаю это сейчас, когда вижу взгляд и скулы Нади на снимке ее отца, когда узнаю отпечаток ее черт на фотографиях ее сына, с обманчивой небрежностью расставленных по квартире.
Но я уверен, что она никогда не думала, что какой-нибудь мужчина может выбрать ее: любовь казалась ей привилегией других женщин – живших по соседству девушек, которые первыми были просватаны и навсегда перестали выходить на прогулки со своими подругами, женщин из песен и радиосериалов, тех, чьи имена называл ведущий в программах по заявкам в День святого Валентина. Открытки с пронзенными стрелой сердечками и розовыми облаками, на которых возлежали, как на матрасе, подмигивавшие амуры, стихи курсивом, красавчики с приглаженными волосами и тонкими усиками, стоявшие на коленях перед барышнями, как будто из прошлого века, в беседках, похожих на те, что были в нарисованных садах в студии Рамиро Портретиста. Разговоры вполголоса и сдержанные смешки во время уроков шитья, в очереди к источнику или при сборе оливок, страх, стыд и подавленное желание в грозной тишине исповедальни, рядом с решеткой, за которой бормочет отпущение грехов голос, не совсем похожий на мужской.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
Так она и выросла, подавленная страхом и вскормленная им, постоянно боясь неизбежности несчастья и наказания, волнуемая песнями по радио и черно-белыми фотографиями красивых киноактеров, которые видела только на афишах кинотеатров, потому что впервые смогла пойти в кино лишь много лет спустя, когда была уже официально помолвлена. Но даже тогда родители заставляли ее ходить в сопровождении младших братьев, громко окликавших сестру с галерки и плевавших через трубку конопляными семенами и скорлупой в нее и ее жениха, моего отца. Братья не отставали, когда они гуляли по улице Нуэва, ни разу не взяв друг друга под руку, почти не разговаривая, скованные в своей воскресной одежде, молчаливые и неловкие, неспособные говорить друг другу слова, произносимые мужчинами и женщинами в фильмах и радиосериалах – те самые, которые он писал ей в любовных письмах, когда ухаживал за ней. Моей матери было уже шестнадцать или семнадцать лет, но в ней по-прежнему жил детский страх, к которому теперь прибавилась еще и неуверенность юности. Это была боязнь, что она ничего не заслуживает и обречена всегда откладывать свою жизнь на потом, лишенная желаний и скромных преимуществ других девушек, которых она видела раньше играющими на площади Сан-Лоренсо через занавески на окнах или приоткрытую дверь свое-го дома: теперь они выходили по воскресеньям в туфлях на каблуках, с накрашенными губами и не краснели, опустив голову, под взглядами мужчин. Она вставала до рассвета, приносила из дальнего сарая охапку дров, чтобы разжечь в очаге огонь, дрожала от страха, слыша на лестнице шаги и кашель отца, готовила ему корзинку с едой в поле, разогревала молоко для полусонных братьев, подчинявшихся отцу с молчаливым ужасом и покорившихся тому, чтобы не ходить в школу и работать до ночи с отчаянным упорством взрослых, убирая навоз из конюшни, запрягая мулов, нагружая их мотыгами и палками, навсегда одетых, как взрослые мужчины, в старые пиджаки, береты и вельветовые брюки. Моя мать зачерпывала воду из колодца, готовила кувшины, чтобы сходить к источнику до того, как там начнут толпиться женщины, ставила перед огнем стул, куда вскоре садился ее дед, встававший позже, чтобы не встречаться с зятем, и когда Педро Экспосито спускался вниз, у нее уже была готова для него чашка горячего молока и большой ломоть хлеба, который он разделял со своей собакой, кормя ее раскрошенными кусочками с ладони. Они сидели, греясь у огня, – загадочные и старые, и следили, как моя мать неустанно трудится, моя грязную посуду или подметая кухню, таская дрова для огня. Я представляю ее себе очень хрупкой, с вьющимися волосами и круглым лицом, как на фотографии, – тоненькой и энергичной, ослабленной постоянным недоеданием и тяжелой работой, с чрезмерной серьезностью, которая была во всех них с самого детства. Я вижу, как она, в парусиновых альпаргатах и повязанном на поясе переднике матери, застилает слишком высокие для ее роста кровати, вытирает пыль и выносит ночные горшки, а потом поднимает своих маленьких братьев, умывает и одевает их, чтобы они шли в школу, в то время как моя бабушка Леонор плетете неутомимой быстротой циновки из ковыля, а прадед глядит на угли очага, будто видя в них бесконечную картину своей жизни, катастроф и вспышек, неизвестность своего происхождения и тяготы, перенесенные во время войны на Кубе.
Но он никогда не говорил об этом, и, вспоминая голоса, сформировавшие мое сознание, я замечаю, что среди них отсутствует голос прадеда, и даже не могу представить, какой он был: медленный, наверное, очень мягкий, как вспоминает моя мать Прадед говорил так тихо, что его было трудно понимать, двигался очень осторожно и сидел так неподвижно в течение многих часов, что можно было забыть о его присутствии, на ступеньке возле двери, со сцепленными на коленях руками соломинкой или травинкой в зубах и отсутствующим взглядом запечатленным на фотографии Рамиро Портретиста и скрывавшим его воспоминания так же надежно, как при жизни их охраняло его молчание. Мрачные спальни в сиротском приюте, безрадостные рассветы в детстве, умывание ледяной водой, холодные руки монахинь и шорох их покрывал – более ста лет назад, во времени без следов, но тем не менее протягивающем ко мне сквозь темноту свои нити и плетущем основу моей жизни. Мужчину и женщину, усыновивших его в пять или шесть лет, прадед всегда называл своими родителями – даже после того, как кто-то пришел и сообщил ему, что если он захочет узнать свою настоящую семью, то сможет получить большое наследство и не должен будет больше работать поденщиком в поле. Я представляю выражение лица и глаз прадеда, когда он взглянул на посланного, сначала ничего не отвечая, не веря до конца его словам, а потом склонил голову набок, опустил глаза в землю, возможно так же, как на единственной его фотографии, и тихо сказал:
– Свою семью я знаю, а оставившие меня – мне никто.
Я говорю эти слова Наде, и мой голос звучит как эхо никогда не слышанного голоса прадеда Педро и матери, возможно, перенявшей эти слова от него самого или моего деда Мануэля, любителя громких фраз. Так мой голос в кабине переводчика раздается как отзвук других голосов, говорящих мне на ухо; но голос прадеда, такой далекий, не теряется и не рассеивается в пустоте и лабиринте слов, а сохраняется среди них с металлическим блеском, с жаром все еще тлеющего под золой уголька. От целой человеческой жизни осталось не только лицо на фотографии, сделанной без его ведома, и несколько тихо произнесенных слов, бесповоротно определивших его судьбу, но и молчаливое добродушие, спокойное мужество,
то, как он смотрел на внучку, подзывал ее жестом и. гладил волосы и лицо, и яростная одержимость молчанием, овладевшая им под двойным грузом старости и войны. В угловом доме, где поселился слепой Гонсалес, прежде жил единственный друг моего прадеда Педро, сражавшийся вместе с ним на Кубе и расстрелянный без объяснений в первые дни после вступления в Махину войск Франко, когда мой дед Мануэль уже был арестован. В долгие апрельские и майские вечера, когда был слышен крик ласточек, а стрижи пролетали, как летчики-камикадзе, между фигурными водосточными желобами Дома с башнями, старик, возвращавшийся с поля с мешком травы, останавливался перед моим прадедом, вытирал лоб грязным платком и говорил:
– Педро, осталось только нас двое да дон Меркурио.
Однажды, когда моей матери было уже семнадцать, ей наконец удалось понять значение этих монотонных слов: она увидела появившегося на углу площади старика и одновременно услышала заупокойный звон колоколов Санта-Марии. Старик, еще более изможденный, чем когда-либо, положил мешок на землю и, показав жестом в сторону, откуда раздавался колокольный звон, сказал:
– Педро, звонят по дону Меркурио. Теперь остались лишь ты да я. Помнишь, если бы не он, мы бы померли от лихорадки в тех болотах.
Этот человек посвятил последние годы своей жизни тому, чтобы вести счет оставшимся в живых участникам войны на Кубе, умиравшим постепенно в Махине. Сообщив о смерти дона Меркурио, лечившего их в гаванском госпитале, он, наверное, посмотрел на моего прадеда Педро с чувством безграничного одиночества, потому что теперь их осталось лишь двое в чужом мире живых, и в следующий раз, когда смерть придет, чтобы довершить уничтожение призыва девяносто четвертого года, она должна будет выбрать одного из них.
Моя мать говорит, что однажды этот человек не появился. С тех пор как она поняла, что связывало его с жизнью деда, она стала тайно следить за появлением старика, боясь не увидеть его и, находясь в верхних комнатах дома, выглядывала время от времени на балкон, ища глазами его сгорбленную фигуру, или спускалась на крыльцо и под любым предлогом оставалась рядом с дедом, пока солнце еще блестело на флюгерах Дома с башнями и заливало фигурные водосточные желоба красноватым светом. Сначала, в первые дни после исчезновения старика, она пыталась убедить себя, что он стал ходить другой дорогой или заболел, и не один раз, издалека и при неясном свете, принимала за него кого-нибудь другого. Хотя ни она, ни дед ничего друг другу не сказали, однажды, когда он поднялся со своей ступеньки и медленно вошел в темную прихожую, их глаза встретились, и оба поняли, что думают об одном и том же: с тех пор Педро Экспосито больше не выходил погреться на солнышке у двери и почти перестал разговаривать даже со своей собакой. Именно тогда моя мать стала постепенно допускать с ясностью и ужасом непостижимую возможность того, что ее дед долго не задержится на этом свете, что он незаметно исчезнет из мира, со ступеньки, где сидел, из прихожей, со своего камышового стула рядом с очагом, так же, как бесследно исчез тот старик, появлявшийся в определенный час на углу площади Сан-Лоренсо. С угрызениями совести она замечала, что начала уже отдаляться от деда по безжалостному закону, неизбежно отделяющему живых от мертвых, так же, как больных от здоровых, и проводящему между ними невидимую границу, которую ни любовь, ни сострадание, ни чувство вины не могут преодолеть. Дед глядел на мою мать уже с другой стороны этой границы, со стыдливым выражением жалости и отречения, представляя себе, возможно, как болезненное воспоминание, быстрое окончание ее юности и вступление в жестокую жизнь взрослых людей. Глядя на внучку, он угадывал ее застенчивость и страх, недовольство, вызываемое в ней собственным отражением в зеркале, ее неспособность избегать страданий и осмеливаться желать того, чего бы она действительно заслуживала. Ему хотелось оберегать ее, как тогда, когда она была маленькой и укрывалась у его ног, но он не смог защитить даже свою дочь Леонор и, будто снося медленное унижение, страдал при виде увядания ее красоты и молодости от постоянных родов, неблагодарного тяжелого труда, жестокости и несправедливости моего деда Мануэля, которому он однажды сказал:
– Ты режешь мою дочь деревянным ножом.
Теперь, глядя на свою внучку, дед видел в ней повторение той же безрадостной судьбы, но он уже так устал от монотонного страдания, что желал лишь как можно скорее умереть.
Во время первых визитов моего отца мать, наверное, молча изучала его как возможного врага: это был очень серьезный молодой человек, ходивший за ней, как было положено, несколько месяцев, не пытаясь заговорить, каждый вечер стоявший под ее балконом и посылавший письма, скопированные, без сомнения, из того же учебника, откуда их переписывал тридцатью годами раньше мой дед, – не из неискренности или любви к литературе, а потому что так было заведено. Когда они познакомились? Когда он впервые остановил свой взгляд на ней, почему выбрал именно ее? Девушки прогуливались по воскресеньям, держась под руку, по центральной площади и улице Нуэва, ходили в белых покрывалах на мессу в церковь Санта-Мария и, возвращаясь домой до темноты, утомленные, с уставшими от туфелек на каблуках ногами, смеялись, закрывая рот рукой. Для нее, почти никогда не выходившей из дома, прогулка на площадь Генерала Ордуньи и улицу Нуэва была посещением другого мира, более похожего на кино, чем на реальность, и вызывавшего в ней головокружительное ощущение приключения, блестящих и горьких предзнаменований, так никогда и не сбывшихся. Кудрявая шевелюра с пробором с левой стороны, бант или цветок из ткани в волосах, неуверенная улыбка со сжатыми губами, скрывающими зубы, – это лицо, на которое, как говорят, так похоже мое собственное. Надя смотрит на фотографию и улыбается, молча сравнивая ее со мной.
– Брови, – говорит она, – подбородок, глаза, чернота волос.
Ей нравится узнавать любимые черты в ком-то, кроме меня: наши лица, так же, как память и произносимые нами слова, не принадлежат безраздельно лишь нам самим. Я понимаю это сейчас, когда вижу взгляд и скулы Нади на снимке ее отца, когда узнаю отпечаток ее черт на фотографиях ее сына, с обманчивой небрежностью расставленных по квартире.
Но я уверен, что она никогда не думала, что какой-нибудь мужчина может выбрать ее: любовь казалась ей привилегией других женщин – живших по соседству девушек, которые первыми были просватаны и навсегда перестали выходить на прогулки со своими подругами, женщин из песен и радиосериалов, тех, чьи имена называл ведущий в программах по заявкам в День святого Валентина. Открытки с пронзенными стрелой сердечками и розовыми облаками, на которых возлежали, как на матрасе, подмигивавшие амуры, стихи курсивом, красавчики с приглаженными волосами и тонкими усиками, стоявшие на коленях перед барышнями, как будто из прошлого века, в беседках, похожих на те, что были в нарисованных садах в студии Рамиро Портретиста. Разговоры вполголоса и сдержанные смешки во время уроков шитья, в очереди к источнику или при сборе оливок, страх, стыд и подавленное желание в грозной тишине исповедальни, рядом с решеткой, за которой бормочет отпущение грехов голос, не совсем похожий на мужской.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78