https://wodolei.ru/catalog/mebel/Russia/
Теперь уже два голоса продолжали пытать воздушную стихию, но она упорно молчала.
Воронцов поднялся, кивнул своим, и мы, не простившись ни с кем, спустились к ожидавшей нас машине, поехали в гостиницу.
Я прошёл в свой номер и, не раздеваясь, прилёг на постель. Никто ко мне не приходил; я лежал, потрясённый случившимся, бездумно смотрел в потолок. Мне казалось, что на войне мы немного привыкли к смертям и уж не будем так переживать, увидев, как умирает или погибает человек, не будем испытывать таких потрясений, а вот услышали, как она взяла свою жертву, и душа оледенела от ужаса, – именно, от ужаса, потому никаким другим словом я не могу выразить своего состояния. Погиб молодой лётчик, – чей-то сын, чей-то муж, отец девочки-малютки, которой, как я слышал, не было ещё и двух лет, погиб в мирное время, когда небо ясное и чистое и в нём нет вражеских самолётов, не стреляют зенитки. Два года он летал в грозовом небе войны, дрался с вражескими лётчиками, сбил восемь самолётов, а сам уцелел, и даже не ранен, а тут вот…
Но, может быть, он жив, с ним ничего не случилось? Дай-то Бог, дай-то Бог!..
С этой мыслью я, не раздеваясь, уснул.
Утром в лётной столовой мы услышали: самолёт капитана Касьянова при наборе высоты взорвался. Причины никто не знал. И вряд ли кто узнает. Взрыв разметал машину на мелкие кусочки, отдельные уцелевшие детали собирали в окрестных деревнях, а о человеке… никто и не говорил. Воздух, которому он посвятил жизнь, взял его в объятия и стал последним приютом.
Воронцовская пятёрка завтракала молча и молча же, не заходя к командиру, направилась в гостиницу, я же, движимый тайной пружиной своей профессии, в гостиницу не пошёл, а присел на край лавочки в сквере военного городка, ловил каждое слово случайных разговоров. Я ещё не знал, буду ли писать об этом трагическом эпизоде, – скорее всего, о таких фактах не дают печатать ни редактора, ни цензура, но жизнь лётчиков интересовала меня во всех проявлениях, и я испытывал потребность знать подробности происшедшей трагедии.
В день похорон золотая пятёрка стояла возле гроба во втором ряду, а я в сторонке от лётчиков, знавших Касьянова или приехавших из других частей, и неотрывно смотрел на окаймлённый чёрной рамкой портрет капитана, которому было лет двадцать восемь. Он был красив, всем нам улыбался и будто бы спрашивал: чтой-то вы носы повесили?.. А под сводами небольшого зала, где был установлен гроб, величаво плыла траурная музыка, заполняя зал нестерпимым чувством утраты чего-то большого, невосполнимого.
Две женщины подвели к гробу молодую вдову, державшую за ручку девочку. Музыка смолкла и вдруг раздался крик:
– Откройте гроб! В нём нет моего Васеньки! Нет! Нет! Разбился самолёт, а Васенька жив! У него был парашют. Откройте крышку!..
Рыдания вырвались из груди несчастной, но вдруг она затихла, стала опускаться на руки стоявших возле неё женщин. Кто-то сказал:
– Потеряла сознание.
Её понесли к выходу. Девочка шла за ними, но кто-то загородил ей путь, и она очутилась возле меня, запрокинула головку и смотрела с вдруг пробудившимся интересом. Я поднял её, и она положила ручонку мне на погон, – видно, привлекли её те же четыре звёздочки, что были и на погонах её отца. Она гладила их, а потом перевела взгляд на фуражку, которую я держал в руке, поддела пальчиком золочёный краб с покрытой красной эмалью звездой. Тихо, почти шёпотом, произнесла: «Папа!». Я задохнулся от волнения, вышел из зала, сел на лавочку, а её поставил рядом. Хотел спросить, как её зовут, но затем опомнился: зачем же разрушать иллюзию се счастья. Ведь если отец, то он не стал бы спрашивать, как её зовут. А девочка захватила ручонками мой краб, и для неё ничто в мире, кроме краба, не существовало. Из дверей зала рвалась наружу музыка Шопена. Я сидел, обвив рукой талию девочки, боялся, как бы она не упала с лавки. И не заметил, как сзади подошла женщина, протянула к ребёнку руку:
– Пойдём, Верочка. Ты устала, тебе пора спать.
И они ушли, а я сидел как каменный, и ощущение неизбывного горя железным обручем сковало мою грудь.
Подошёл Воронцов, тихо проговорил:
– Вот она… наша профессия.
Я не ответил. Посидели несколько минут и пошли прочь со двора. Слонялись по улицам города, ждали, когда процессия направится к кладбищу. В гробу не было тела, прощаться было не с кем, но лётчики золотой пятёрки, как и весь личный состав дивизии, был готов проводить гроб с фуражкой и по русскому обычаю бросить в могилу горсть земли.
Трудно дались мне эти похороны; я, кажется, на фронте никогда с такой мучительной, почти непереносимой болью, не хоронил даже близких своих друзей.
Кто-то сказал:
– Капитану ещё не исполнилось и двадцати семи.
Судьба не щадила и тех немногих моих сверстников, которых война оставила всего лишь по три человека из каждой сотни.
Дня три после похорон мы в дивизии не появлялись, даже в лётную столовую не ходили. Гуляя со своими новыми приятелями по городу, питаясь с ними в ресторане, я ближе узнавал их, жадно вслушивался в рассказы о том, как они воевали, а затем служили в разных концах страны. Все они были постарше меня лет на пять-шесть, но жизнь лётчиков-истребителей, многотрудная и быстротечная, каждодневные бои и опасности, а затем и положение крупных командиров сделали их многомудрыми и острыми на взгляд и чутьё; они, казалось, видели меня насквозь и по причине врождённой славянской доброты принимали меня за товарища. И только Воронцов, оказавшийся ещё большим балагуром и пересмешником, чем во время курсантской жизни в Грозненской авиашколе, частенько ставил меня в неловкое положение, как бы давал понять, что гусь свинье не товарищ, так и я никогда не стану с ними на одну доску. Он говорил:
– Что за профессию избрал ты себе – газетчик? А?.. Вечно будешь на побегушках: там послушал, там понюхал – тьфу! Угораздило же тебя! Переходи к нам в истребительную авиацию.
– Кто меня возьмёт в вашу авиацию? В Грозном мы на штурманов учились. Бомбы под брюхом таскали, а если когда и ручку управления давали, так это редко. Всё больше мы маршрут чертили, а в полёте курс лётчику задавали да бомбы сбрасывали. Хорошо это вы… – я его при людях на вы называл. Полковник всё-таки! – Вы до училища летать умели, в аэроклубе инструктором были, а я?.. Долго меня учить надо.
– Выучим! – гудел Воронцов. – Какие у тебя годы! Скажу приятелю, командиру дивизии, – под Москвой в Кубинке у нас элитная дивизия стоит, – там тебя живо натаскают. И затем командиром эскадрильи сделаем, а там и командиром полка!..
Я после таких разговоров и сам начинал верить, что лётное дело скоро могу освоить. База-то у меня есть! Я Грозненскую школу с отличием окончил. Воронцов на что хорошо летал и во всём первым был, а серебряный знак-самолётик только десять отличившихся получили. Но в то же время я думал: «А что мне даст положение лётчика? Я же не войду в золотую пятёрку! И командиром полка не скоро стану, если и стану ещё?»
Такие мысли сразу гасили мои минутные мечты о воздухе.
А Воронцов продолжал:
– Ну, если в газете застрянешь – в редакторское кресло прыгай. Повелевать надо, а не корпеть над заметками. На большом лимузине ездить – на «ЗИМе» или на «ЗИС-110», как наш командующий Василий Иосифович. Ключевые посты в государстве надо занимать, а то сдадим Расею ублюдкам разным да гомикам.
– Гомикам? Кто это такие – гомики?
Воронцов с минуту смотрит на меня удивлённо. Затем спрашивает:
– Ты что – не знаешь, кто такие гомики?
– Почему не знаю. Те, что в цирке – комики.
Раздаётся взрыв хохота. И смеются лётчики долго, Петраш схватился за живот, чуть не падает.
Я не обижаюсь, смеюсь вместе со всеми. А когда мои товарищи успокоились, рассказываю им, как ещё задолго до войны в нашей деревне женщина брала с собой в баню детей, их ставили на полок и просили петь песню, где были слова «братский союз и свобода». Так в слове «братский» дети вместо буквы р выпевали л и женщины веселились до упада. И мои слушатели, как и те женщины, тоже зашлись новым приступом смеха.
А Воронцов меня выручает:
– Ну, а если по-твоему гомики это комики в цирке – ладно, пусть будет так. Пусть они там смешат честную публику. Не знаешь ты их – и ничего. Это мы потёрлись в столице, так и узнали. А в других городах про них вроде и не слышно. Они всё больше в конторах важных, да в министерствах. Как крысы, по злачным местам шуруют. И в кресла больших начальников лезут; тянут друг друга и лезут. В Африке обезьяна есть такая: она как вспрыгнет на дерево – хвост другой подаёт. Так они и карабкаются на самую вершину за бананом. Гомики да педики, да всякая одесская шушера на тех обезьян похожа. Скоро вся власть к ним перейдёт, Иосиф Виссарионович недавно жамкнул их по башке – кампанию против космополитов учинил, да они-то ужом извернулись, выскользнули из рук. Новую кампанию надо начинать.
Я решил: гомики это и есть космополиты. Но чтобы не вызвать новый взрыв смеха, я о своей догадке умолчал. А только подумал: «Эти ребята, наверное, тоже от евреев натерпелись – ворчат против них».
Воронцову нравилось поучать меня и говорить со мной, точно со школьником. И делал он это не обидно, а даже и как-то тепло, по-отечески ласково. Все другие его товарищи, видно, не осуждали меня за то, что я путаю гомиков с комиками, а посматривали на меня сочувственно и вполне дружелюбно. Я был для них тем наивным провинциалом, к которому ещё не пристала отвратительная грязь знаний о сексуальных меньшинствах.
Генерал Сталин не приезжал, что-то задерживало его в Москве, и пятёрка без него начала полёты на новых машинах. Я тоже не терял времени, каждый день общался со своим героем, много узнал о нём интересного, но писать не торопился. Звонил в Москву, и редактор сказал, чтобы я непременно дождался генерала и ему представился. Как-то мы обедали вместе с командиром дивизии, и тот словно бы нечаянно спросил:
– Вы учились в Грозном вместе с полковником Воронцовым?
– Да, но только Воронцов тогда не был ещё полковником.
А Воронцов, повернувшись к комдиву, сказал:
– Представьте себе: он кончил школу с отличием, а меня едва выпустили.
Полковник Афонин улыбнулся и сказал мне:
– Вы, я слышал, много интересуетесь лётной работой Радкевича. Может, хотите слетать на новом самолёте?
Я удивился: слетать? Неужели он не знает, что мы летали на тихоходных винтовых машинах. Да и давно это было. Я всё перезабыл.
Но полковник пояснил:
– У нас есть одна тренировочная спарка. Я вас провезу.
Я согласился, и мы утром следующего дня поднялись в воздух. Уже на взлёте я ощутил разницу между винтовыми и реактивными самолётами. У нашего Р-5, на котором я учился, скорость на взлёте не превышала ста километров, тут же она достигала двухсот, а может, и больше. Земля у края полосы сливалась в сплошную пелену, и я видел только уплывающую под крыло дымчатую поверхность. В момент отрыва сильно прижало к стенке сиденья: это тоже было для меня новым. А потом давило всё сильнее. Прибор скорости показывал пятьсот, шестьсот, восемьсот километров. В шлемофоне услышал голос:
– Пойдём на левый боевой разворот.
Я кивнул, и мы «пошли». Вот тут я увидел первую и наиважнейшую фигуру высшего пилотажа. Наш Р-5 тоже производил боевые развороты – когда надо было зайти на бомбометание или круто изменить маршрут. Но это были развороты по небольшому радиусу, здесь же радиус был огромный, внизу точно рассыпанные спичечные коробки мелькали деревни, небольшие латышские хутора. Я представил самолёт противника, он тоже должен уходить от атаки на таких же гигантских фигурах: или с дикой скоростью устремляться в набор высоты, или, наоборот, идти на снижение, и при этом обязательно крутить какую-нибудь фигуру по вертикали…
В шлемофоне раздалось:
– А вот горка!
И самолёт вздыбил нос, турбина зазвенела… Меня прижало сильно; ещё мгновение – и я бы, как мне казалось, потерял сознание. Но я всё-таки по положению земли и корпуса самолёта успел разглядеть «горку».
Затем был снова боевой разворот – теперь уже со снижением. И через минуту-другую мы зашли на посадку.
Выйдя из кабины, я поблагодарил полковника Афонина.
– Понимаю. Вы меня пощадили и серьёзных фигур не делали, но я теперь представляю, какие вензеля может выписывать этот новый самолёт в руках опытного лётчика в воздушном бою.
– Да, машина хорошая.
Ночью неожиданно прилетел генерал-лейтенант Сталин Василий Иосифович. В сопровождении генерала и полковника он поднялся на командный пункт полётами. Все мы встали. И он, небрежно козырнув нам, прошёл в малую комнату, где руководил полётами полковник Афонин. Лётчики один за другим стали покидать большую комнату; я тоже вышел из-за стола, но меня за рукав взял незнакомый офицер, только что поднявшийся к нам по лестнице:
– Я подполковник Семенихин.
Он протянул мне руку. Я знал, что Семенихин наш постоянный корреспондент в Латвии.
– Мы сейчас представимся генералу.
Семенихина тут знали; он подошёл к одному офицеру, затем другому, о чём-то с ними беседовал. Он был высокий, толстый, но передвигался резво, почти со всеми успел поздороваться, перекинуться словом. Такие свойства очень нужны журналисту, именно таким я себе представляю короля русской журналистики Гиляровского, но должен признаться: я такими качествами не обладал и, проработав четверть века в журналистике, не стал ни проворнее, ни резвее. Наоборот: с трудом сходился с людьми, не сразу вызывал их на откровенность. Знакомая журналистка Белла Абрамовна Грохольская меня поучала: «Иван! Ты родился не для газеты, но раз уж забрёл в нашу шайку, будь как все! Ты зажат и застёгнут, а надо распахнуть рубашку и на каждого смотреть с пожарной каланчи. Кто тебе не нужен – проходи мимо, а если нужен – хватай его за шиворот и допрашивай, как прокурор. Люди – дети, и вдобавок – дураки. Они всего боятся, а нашего брата – тем более. Даже министр! Он смотрит на тебя со страхом и думает, как бы не брякнуть чего лишнего. Ты же каждое слово занесёшь в блокнот, а затем пропечатаешь в газете. Ну!.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
Воронцов поднялся, кивнул своим, и мы, не простившись ни с кем, спустились к ожидавшей нас машине, поехали в гостиницу.
Я прошёл в свой номер и, не раздеваясь, прилёг на постель. Никто ко мне не приходил; я лежал, потрясённый случившимся, бездумно смотрел в потолок. Мне казалось, что на войне мы немного привыкли к смертям и уж не будем так переживать, увидев, как умирает или погибает человек, не будем испытывать таких потрясений, а вот услышали, как она взяла свою жертву, и душа оледенела от ужаса, – именно, от ужаса, потому никаким другим словом я не могу выразить своего состояния. Погиб молодой лётчик, – чей-то сын, чей-то муж, отец девочки-малютки, которой, как я слышал, не было ещё и двух лет, погиб в мирное время, когда небо ясное и чистое и в нём нет вражеских самолётов, не стреляют зенитки. Два года он летал в грозовом небе войны, дрался с вражескими лётчиками, сбил восемь самолётов, а сам уцелел, и даже не ранен, а тут вот…
Но, может быть, он жив, с ним ничего не случилось? Дай-то Бог, дай-то Бог!..
С этой мыслью я, не раздеваясь, уснул.
Утром в лётной столовой мы услышали: самолёт капитана Касьянова при наборе высоты взорвался. Причины никто не знал. И вряд ли кто узнает. Взрыв разметал машину на мелкие кусочки, отдельные уцелевшие детали собирали в окрестных деревнях, а о человеке… никто и не говорил. Воздух, которому он посвятил жизнь, взял его в объятия и стал последним приютом.
Воронцовская пятёрка завтракала молча и молча же, не заходя к командиру, направилась в гостиницу, я же, движимый тайной пружиной своей профессии, в гостиницу не пошёл, а присел на край лавочки в сквере военного городка, ловил каждое слово случайных разговоров. Я ещё не знал, буду ли писать об этом трагическом эпизоде, – скорее всего, о таких фактах не дают печатать ни редактора, ни цензура, но жизнь лётчиков интересовала меня во всех проявлениях, и я испытывал потребность знать подробности происшедшей трагедии.
В день похорон золотая пятёрка стояла возле гроба во втором ряду, а я в сторонке от лётчиков, знавших Касьянова или приехавших из других частей, и неотрывно смотрел на окаймлённый чёрной рамкой портрет капитана, которому было лет двадцать восемь. Он был красив, всем нам улыбался и будто бы спрашивал: чтой-то вы носы повесили?.. А под сводами небольшого зала, где был установлен гроб, величаво плыла траурная музыка, заполняя зал нестерпимым чувством утраты чего-то большого, невосполнимого.
Две женщины подвели к гробу молодую вдову, державшую за ручку девочку. Музыка смолкла и вдруг раздался крик:
– Откройте гроб! В нём нет моего Васеньки! Нет! Нет! Разбился самолёт, а Васенька жив! У него был парашют. Откройте крышку!..
Рыдания вырвались из груди несчастной, но вдруг она затихла, стала опускаться на руки стоявших возле неё женщин. Кто-то сказал:
– Потеряла сознание.
Её понесли к выходу. Девочка шла за ними, но кто-то загородил ей путь, и она очутилась возле меня, запрокинула головку и смотрела с вдруг пробудившимся интересом. Я поднял её, и она положила ручонку мне на погон, – видно, привлекли её те же четыре звёздочки, что были и на погонах её отца. Она гладила их, а потом перевела взгляд на фуражку, которую я держал в руке, поддела пальчиком золочёный краб с покрытой красной эмалью звездой. Тихо, почти шёпотом, произнесла: «Папа!». Я задохнулся от волнения, вышел из зала, сел на лавочку, а её поставил рядом. Хотел спросить, как её зовут, но затем опомнился: зачем же разрушать иллюзию се счастья. Ведь если отец, то он не стал бы спрашивать, как её зовут. А девочка захватила ручонками мой краб, и для неё ничто в мире, кроме краба, не существовало. Из дверей зала рвалась наружу музыка Шопена. Я сидел, обвив рукой талию девочки, боялся, как бы она не упала с лавки. И не заметил, как сзади подошла женщина, протянула к ребёнку руку:
– Пойдём, Верочка. Ты устала, тебе пора спать.
И они ушли, а я сидел как каменный, и ощущение неизбывного горя железным обручем сковало мою грудь.
Подошёл Воронцов, тихо проговорил:
– Вот она… наша профессия.
Я не ответил. Посидели несколько минут и пошли прочь со двора. Слонялись по улицам города, ждали, когда процессия направится к кладбищу. В гробу не было тела, прощаться было не с кем, но лётчики золотой пятёрки, как и весь личный состав дивизии, был готов проводить гроб с фуражкой и по русскому обычаю бросить в могилу горсть земли.
Трудно дались мне эти похороны; я, кажется, на фронте никогда с такой мучительной, почти непереносимой болью, не хоронил даже близких своих друзей.
Кто-то сказал:
– Капитану ещё не исполнилось и двадцати семи.
Судьба не щадила и тех немногих моих сверстников, которых война оставила всего лишь по три человека из каждой сотни.
Дня три после похорон мы в дивизии не появлялись, даже в лётную столовую не ходили. Гуляя со своими новыми приятелями по городу, питаясь с ними в ресторане, я ближе узнавал их, жадно вслушивался в рассказы о том, как они воевали, а затем служили в разных концах страны. Все они были постарше меня лет на пять-шесть, но жизнь лётчиков-истребителей, многотрудная и быстротечная, каждодневные бои и опасности, а затем и положение крупных командиров сделали их многомудрыми и острыми на взгляд и чутьё; они, казалось, видели меня насквозь и по причине врождённой славянской доброты принимали меня за товарища. И только Воронцов, оказавшийся ещё большим балагуром и пересмешником, чем во время курсантской жизни в Грозненской авиашколе, частенько ставил меня в неловкое положение, как бы давал понять, что гусь свинье не товарищ, так и я никогда не стану с ними на одну доску. Он говорил:
– Что за профессию избрал ты себе – газетчик? А?.. Вечно будешь на побегушках: там послушал, там понюхал – тьфу! Угораздило же тебя! Переходи к нам в истребительную авиацию.
– Кто меня возьмёт в вашу авиацию? В Грозном мы на штурманов учились. Бомбы под брюхом таскали, а если когда и ручку управления давали, так это редко. Всё больше мы маршрут чертили, а в полёте курс лётчику задавали да бомбы сбрасывали. Хорошо это вы… – я его при людях на вы называл. Полковник всё-таки! – Вы до училища летать умели, в аэроклубе инструктором были, а я?.. Долго меня учить надо.
– Выучим! – гудел Воронцов. – Какие у тебя годы! Скажу приятелю, командиру дивизии, – под Москвой в Кубинке у нас элитная дивизия стоит, – там тебя живо натаскают. И затем командиром эскадрильи сделаем, а там и командиром полка!..
Я после таких разговоров и сам начинал верить, что лётное дело скоро могу освоить. База-то у меня есть! Я Грозненскую школу с отличием окончил. Воронцов на что хорошо летал и во всём первым был, а серебряный знак-самолётик только десять отличившихся получили. Но в то же время я думал: «А что мне даст положение лётчика? Я же не войду в золотую пятёрку! И командиром полка не скоро стану, если и стану ещё?»
Такие мысли сразу гасили мои минутные мечты о воздухе.
А Воронцов продолжал:
– Ну, если в газете застрянешь – в редакторское кресло прыгай. Повелевать надо, а не корпеть над заметками. На большом лимузине ездить – на «ЗИМе» или на «ЗИС-110», как наш командующий Василий Иосифович. Ключевые посты в государстве надо занимать, а то сдадим Расею ублюдкам разным да гомикам.
– Гомикам? Кто это такие – гомики?
Воронцов с минуту смотрит на меня удивлённо. Затем спрашивает:
– Ты что – не знаешь, кто такие гомики?
– Почему не знаю. Те, что в цирке – комики.
Раздаётся взрыв хохота. И смеются лётчики долго, Петраш схватился за живот, чуть не падает.
Я не обижаюсь, смеюсь вместе со всеми. А когда мои товарищи успокоились, рассказываю им, как ещё задолго до войны в нашей деревне женщина брала с собой в баню детей, их ставили на полок и просили петь песню, где были слова «братский союз и свобода». Так в слове «братский» дети вместо буквы р выпевали л и женщины веселились до упада. И мои слушатели, как и те женщины, тоже зашлись новым приступом смеха.
А Воронцов меня выручает:
– Ну, а если по-твоему гомики это комики в цирке – ладно, пусть будет так. Пусть они там смешат честную публику. Не знаешь ты их – и ничего. Это мы потёрлись в столице, так и узнали. А в других городах про них вроде и не слышно. Они всё больше в конторах важных, да в министерствах. Как крысы, по злачным местам шуруют. И в кресла больших начальников лезут; тянут друг друга и лезут. В Африке обезьяна есть такая: она как вспрыгнет на дерево – хвост другой подаёт. Так они и карабкаются на самую вершину за бананом. Гомики да педики, да всякая одесская шушера на тех обезьян похожа. Скоро вся власть к ним перейдёт, Иосиф Виссарионович недавно жамкнул их по башке – кампанию против космополитов учинил, да они-то ужом извернулись, выскользнули из рук. Новую кампанию надо начинать.
Я решил: гомики это и есть космополиты. Но чтобы не вызвать новый взрыв смеха, я о своей догадке умолчал. А только подумал: «Эти ребята, наверное, тоже от евреев натерпелись – ворчат против них».
Воронцову нравилось поучать меня и говорить со мной, точно со школьником. И делал он это не обидно, а даже и как-то тепло, по-отечески ласково. Все другие его товарищи, видно, не осуждали меня за то, что я путаю гомиков с комиками, а посматривали на меня сочувственно и вполне дружелюбно. Я был для них тем наивным провинциалом, к которому ещё не пристала отвратительная грязь знаний о сексуальных меньшинствах.
Генерал Сталин не приезжал, что-то задерживало его в Москве, и пятёрка без него начала полёты на новых машинах. Я тоже не терял времени, каждый день общался со своим героем, много узнал о нём интересного, но писать не торопился. Звонил в Москву, и редактор сказал, чтобы я непременно дождался генерала и ему представился. Как-то мы обедали вместе с командиром дивизии, и тот словно бы нечаянно спросил:
– Вы учились в Грозном вместе с полковником Воронцовым?
– Да, но только Воронцов тогда не был ещё полковником.
А Воронцов, повернувшись к комдиву, сказал:
– Представьте себе: он кончил школу с отличием, а меня едва выпустили.
Полковник Афонин улыбнулся и сказал мне:
– Вы, я слышал, много интересуетесь лётной работой Радкевича. Может, хотите слетать на новом самолёте?
Я удивился: слетать? Неужели он не знает, что мы летали на тихоходных винтовых машинах. Да и давно это было. Я всё перезабыл.
Но полковник пояснил:
– У нас есть одна тренировочная спарка. Я вас провезу.
Я согласился, и мы утром следующего дня поднялись в воздух. Уже на взлёте я ощутил разницу между винтовыми и реактивными самолётами. У нашего Р-5, на котором я учился, скорость на взлёте не превышала ста километров, тут же она достигала двухсот, а может, и больше. Земля у края полосы сливалась в сплошную пелену, и я видел только уплывающую под крыло дымчатую поверхность. В момент отрыва сильно прижало к стенке сиденья: это тоже было для меня новым. А потом давило всё сильнее. Прибор скорости показывал пятьсот, шестьсот, восемьсот километров. В шлемофоне услышал голос:
– Пойдём на левый боевой разворот.
Я кивнул, и мы «пошли». Вот тут я увидел первую и наиважнейшую фигуру высшего пилотажа. Наш Р-5 тоже производил боевые развороты – когда надо было зайти на бомбометание или круто изменить маршрут. Но это были развороты по небольшому радиусу, здесь же радиус был огромный, внизу точно рассыпанные спичечные коробки мелькали деревни, небольшие латышские хутора. Я представил самолёт противника, он тоже должен уходить от атаки на таких же гигантских фигурах: или с дикой скоростью устремляться в набор высоты, или, наоборот, идти на снижение, и при этом обязательно крутить какую-нибудь фигуру по вертикали…
В шлемофоне раздалось:
– А вот горка!
И самолёт вздыбил нос, турбина зазвенела… Меня прижало сильно; ещё мгновение – и я бы, как мне казалось, потерял сознание. Но я всё-таки по положению земли и корпуса самолёта успел разглядеть «горку».
Затем был снова боевой разворот – теперь уже со снижением. И через минуту-другую мы зашли на посадку.
Выйдя из кабины, я поблагодарил полковника Афонина.
– Понимаю. Вы меня пощадили и серьёзных фигур не делали, но я теперь представляю, какие вензеля может выписывать этот новый самолёт в руках опытного лётчика в воздушном бою.
– Да, машина хорошая.
Ночью неожиданно прилетел генерал-лейтенант Сталин Василий Иосифович. В сопровождении генерала и полковника он поднялся на командный пункт полётами. Все мы встали. И он, небрежно козырнув нам, прошёл в малую комнату, где руководил полётами полковник Афонин. Лётчики один за другим стали покидать большую комнату; я тоже вышел из-за стола, но меня за рукав взял незнакомый офицер, только что поднявшийся к нам по лестнице:
– Я подполковник Семенихин.
Он протянул мне руку. Я знал, что Семенихин наш постоянный корреспондент в Латвии.
– Мы сейчас представимся генералу.
Семенихина тут знали; он подошёл к одному офицеру, затем другому, о чём-то с ними беседовал. Он был высокий, толстый, но передвигался резво, почти со всеми успел поздороваться, перекинуться словом. Такие свойства очень нужны журналисту, именно таким я себе представляю короля русской журналистики Гиляровского, но должен признаться: я такими качествами не обладал и, проработав четверть века в журналистике, не стал ни проворнее, ни резвее. Наоборот: с трудом сходился с людьми, не сразу вызывал их на откровенность. Знакомая журналистка Белла Абрамовна Грохольская меня поучала: «Иван! Ты родился не для газеты, но раз уж забрёл в нашу шайку, будь как все! Ты зажат и застёгнут, а надо распахнуть рубашку и на каждого смотреть с пожарной каланчи. Кто тебе не нужен – проходи мимо, а если нужен – хватай его за шиворот и допрашивай, как прокурор. Люди – дети, и вдобавок – дураки. Они всего боятся, а нашего брата – тем более. Даже министр! Он смотрит на тебя со страхом и думает, как бы не брякнуть чего лишнего. Ты же каждое слово занесёшь в блокнот, а затем пропечатаешь в газете. Ну!.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69