https://wodolei.ru/catalog/bide/
Иван Владимирович Дроздов
Оккупация
Иван Владимирович Дроздов
ОККУПАЦИЯ
Часть первая
Глава первая
Пошёл пятый час утра – первые шаги Нового 1999 года. Мы с Люшей только что вернулись от наших друзей Соловьёвых, живущих в соседнем подъезде – с ними провожали старый год и встречали Новый. Прошёл в большую комнату, стою у окна, гляжу на деревья. Они очень старые и большие; пожалуй, помнят Петра Великого, и ещё те времена, когда тут, на берегах Невы, жили чухонцы, а там дальше, но тоже в низовьях Невы, обитали ингерманландцы. Три сосны, стоящие перед окнами, тех времён не помнят, эти молодые, но вот там дальше, возвышаясь кроной над всем парком, упёрлась могучими ветвями в небо лиственница. Она не только помнит Петра, но и прародителей тех чухонцев, которые льняными волосами и синими глазами походили на финнов, но от них всегда сторонились и с другими племенами не смешивались – понимали вечные и святые законы бытия, завещавшие нам жить единым родом.
Часы отстукивают секунды, а сердце – пульс. Иные скажут: медленно тянется время, другие заметят: летит на вороных. Это уж как кто понимает. Мне уже семьдесят пятый год. Возраст почтенный. Иной раз заползёт в душу тревога, но я тогда друга своего Фёдора Григорьевича Углова мысленно на помощь зову; ему-то уж девяносто пятый пошёл, а он всё работает, каждый день на службу ходит, да ещё и операции делает. Углов, конечно, исключение – недаром же он в книгу Гиннесса попал, как старейший оперирующий хирург, но о том, что он исключение, и довольно редкое, думать не хочется. И ещё Леонида Максимовича Леонова вспоминаю – тот жил до девяносто семи. А Лев Толстой в восемьдесят два года решил написать своё лучшее произведение. И не простудись он в дороге, наверное, мы имели бы такую книгу; а Бернард Шоу в девяносто лет любовные письма женщине писал. Да что там далеко ходить: мой самый сердечный задушевный друг Борис Тимофеевич Штоколов, великий бас России, именно в эти дни студию для себя ладит, технику первоклассную устанавливает, говорит: «Мой голос теперь только и распелся». И решил все свои романсы и арии заново на лазерный диск напеть. А ему ведь тоже… семидесятый пошёл.
Человек так устроен: пока жив – о живом и мысли его.
Стою у окна, слушаю шелест шагов наступившего года. Незримо идёт он среди деревьев – идёт ли, ползёт ли, а может, уж полетел ракетой…
В этом году газеты предрекают голод.
Самое страшное – это думы о голоде. Другие его не боятся, а я – боюсь, потому что знаю, видел и сам голодал.
Под новый 1933 год мы с братом Фёдором приехали в Сталинград на Тракторный завод. Бежали из деревни, где большевики с наганами прошлись по амбарам и выгребли весь хлеб. Поселили нас в бараке, спали мы на одной койке. Мне было восемь лет. И всё бы ничего, брата приняли в лесопильный цех учеником электрика. Уж и зарплату первую он получил. И печку в бараке топили. Тепло, сытно, – и даже весело. Вечером с работы ребята приходят: все молодые, из деревень понаехали. Кто-то поёт, кто-то смеется, а кто-то печку топит. Но вдруг беда случилась: брат мой однажды с работы не пришёл. Сказали мне: Фёдора током сожгло, в больницу отвезли.
День живу один, другой. На третий комендант Пётр Чёрный сказал:
– Одевайся, выходи.
– Куда?
– А я знаю – куда? Выходи!
Я оделся, обулся, но выходить не торопился. Некуда мне было идти, да и холодно. Мороз под тридцать.
– Выметайся, щенок!
Схватил за воротник пальтушки, которую мама мне соткала и сшила, и вытолкнул за дверь.
Побежал куда глаза глядят: вниз, вниз по скользкой тропинке. В тех местах, где на снегу накатаны ледяные дорожки, скользил по ним, и затем снова бежал, и скользил, и бежал. Вдруг впереди увидел, как стайка ребят, таких же, как я, падают куда-то и пропадают, словно их заглатывало подземелье. Подбежал и вижу: железный обруч, а внизу темень колодца и оттуда белый пар клубится, словно из бани. Ребята туда прыгают, и я прыгнул. А там ручеёк горячей воды течёт у стенки, а где-то впереди, точно звёздочка, свет мерцает… Туда, на звёздочку, ребята побежали – и я за ними…
Давно это было, а будто бы вчера.
Я теперь боюсь голода. Все говорят о нём, и страх заползает мне в душу. Не за себя боюсь, за Люшу, и за свою дочь, которая живёт в Москве, и за внуков – у меня их трое. Есть правнук Максим и правнучка Настя – такие прелестные, совсем ещё маленькие. За них тревога. Ну, и конечно, за весь народ – за русский и за все другие народы, которые издревле судьбу свою с нами связали.
Другие говорят о голоде и не боятся его. Я боюсь. Или потому что трусоват, но, скорее всего, оттого что не однажды голодал.
Теперь-то мы знаем, что и в 1921 году, и в 33-м голод нам устроили большевички в кожаных тужурках, народ вымаривали – вот как и теперь хотят, чтобы нас, русских, было мало. Но тогда-то… Ленин был для нас кумиром, почти Богом, а пламенных революционеров мы чтили, как наши отцы и деды чтили святых. Народ доверчив, как дитя малое. Ему сказали, что Ленин наш отец родной – мы и поверили. А этот отец говорил, что пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей, – мы и в это поверили. А что у этого же пролетариата, кроме цепей, была ещё и Родина, и род, его породивший, и могилы предков – ну, это как-то отпало само собой. Нет Родины – и всё тут. Об этом же вроде бы и Карл Маркс, мудрец всех времён и народов, сказал, а если уж Карл Маркс… так уж тут цепляться за Родину, и за могилы предков…
Верили во всё это и тогда, когда от голода падали на улице и тихо без стона и жалоб умирали. В 1933-м будто бы на одной только Украине вымерло шесть миллионов человек, а у нас в России сколько полегло? Никто не считал. Русских много. Зачем их считать.
В Поволжье голод был особенно свирепым. Сталинград – центр Поволжья.
В квартиру позвонили. Кто бы это – в такой неурочный час?
Открываю дверь: Михаил Меерсон.
– Миша? Это ты?..
– Прости. Стиснуло сердце – дай валокордин, а лучше – нитроглицерин.
Взял его за руку, провёл на кухню. Он бросил под язык две таблетки нитроглицерина.
– Целых две таблетки! Я и одну-то принимать боюсь. Голова от него болит.
– Да, в мозгу у нас много мельчайших сосудов – они не любят вторжений, да ещё таких сильных средств, но мне надо помочь сердцу. Тут как и во всём: одно лечит, другое калечит. В конце концов, от инфаркта убегу, а на инсульт нарвусь.
– Заметил я, ты много теперь говоришь о болезнях.
Миша вскинулся:
– Хо! А о чём же я буду говорить, если везде болит! Тебе хорошо: на озеро гулять ходишь, пожрать как следует можешь, выпить. Вот и сейчас: из гостей пришёл, а ни в одном глазу, и рожа красная, как у младенца.
– Я не пью. Пора бы тебе знать это.
– Он не пьёт! Ты эту пулю заливаешь всем уж лет тридцать. В Москве ещё жил – на даче у тебя был в писательском посёлке; так ты и там всех дурачил. Не пьёшь. Да кто же тебе и поверит, что ты и вино и водку не пьёшь! Вот сейчас в гостях был, Новый год встречали – так что же ты, и бокал шампанского не выпил? И Люша твоя – тоже не выпила?
– Не пьём мы с ней, Миша. Совсем не пьём.
Михаил махнул рукой и отвернулся. Смотрел в окно, в ночь – на тот участок Удельного парка, где теннисный корт прозрачным забором огорожен. Раньше зимой поле корта заливалось водой, под звёздным небом блестел огромный квадрат льда и на нём по углам и посредине отражались огни фонарей, и в новогодние ночи до утра кипел нарядный хоровод молодых людей, хлопали пробки шампанского… – теперь корт покрыт снегом и фонари не горят; новая демократическая власть и этот уголок жизни прихлопнула, будто колдовская сила чёрной рукой смахнула. Михаил в глубоком и печальном раздумье смотрит на заснеженное поле и, наверное, думает о том же. Ведь он в этом доме онкологов, где мы живём, прожил тридцать пять лет, и теперь, после возвращения из Тель-Авива, поселился здесь же, в своей старой квартире, на одной с нами лестничной клетке. Михаил похож на чеховского персонажа из «Палаты номер шесть»: на нём старый махровый халат, далеко не свежая помятая рубашка, редкие седые волосы торчат в разные стороны, будто они кого-то испугались и повскакали со своих мест. Он в Израиле был три года, натерпелся там каких-то бед, похоронил свою Соню, с которой прожил сорок восемь лет, – постарел, обрюзг и под глазами у него висят тяжёлые синюшные мешки. Я украдкой бросаю на него взгляд, и мне становится страшновато; мы ведь с ним ровесники, наверное, и я вот так же постарел, и моя физиономия мало кого радует. Правда, Люша меня называет молодцом, а директор издательства Владислав Аркадьевич – умница и прекрасный писатель, красавец и балагур, – говорит, что люди моего типа долго остаются молодыми. Намекает на то, что душа у меня ещё не постарела. Но это, конечно, моменты утешения, дружеских ободряющих слов, а старость она всегда старость, природу не обманешь, и если уж взяла тебя в обнимку, от неё не увернёшься.
Грустные это мысли, обыкновенно я гоню их, но вид моего фронтового товарища Миши Меерсона и раньше-то навевал мне печальное настроение, а теперь он со своим стенанием сеет тоску.
– Ты, извини, Иван, – посиди со мной. Люша там спать легла, а мы посидим. Меня ночью стали посещать страхи, особенно, когда под лопаткой заноет. Я тогда встаю и начинаю ходить по комнатам. Вспоминаю тот ужасный случай, когда с балкона пятого этажа пьяного мужика выбросили; я иногда ночью подойду к балкону, и мне кажется, что тень какая-то сверху летит. Ведь он, конечно же, не сам прыгнул. С вечера-то там песни орали. Собралась тёплая компания. Ну и – выбросили.
– Давно уж это было. Я забыть успел.
– Ты забыл, а мне он… летящий – мерещится. У меня сегодня два племянника были, здоровые, как быки, и смотрят как-то нехорошо. Возьмут под белы ручки, и – тоже полетел.
– Да зачем же им тебя выбрасывать?
– А квартира, мебель? Им бы меня поздравить, подарочек старику принести, а они вопросы задают, не собираюсь ли опять в Израиль? А чего я там забыл в Израиле? Там тоже племянничек есть, так он уж обобрал меня. Двадцать тысяч долларов выманил, купил на них две машины, кирпичный гараж, обещал продукты из кибуци возить, а сам скрылся куда-то. Соня и занемогла с этого. И умерла скоро. Подлость такую не перенесла.
– Ты мне как-то рассказывал, не один племянник тебя огорчил.
– Всякое там было, но главное, конечно, мира и согласия между людьми нет. Вроде бы одного рода-племени, а выйдешь на улицу – на тебя волком смотрят. А один подошёл ко мне и говорит:
– Ты, папаша, русский что ли?
Я ему отвечаю:
– Что значит, русский? Если по месту рождения судить, то да, русский. А в чём дело?..
– А фамилия твоя?
– Меерсон, но в чём дело, я вас спрашиваю?
– А в том и дело: домой тебе придётся ехать. Понял ты меня – домой.
– Мой дом здесь, в Израиле. Я и ехал сюда потому, что Израиль – прародина отцов наших, а, значит, и наш дом. Здесь наша Родина.
– Ошибся ты, папаша. Здесь наш дом, а не ваш. Мы настоящие евреи – ашкенази, восточные, а вы – сефарды, окрошка европейская, у вас в крови всякого понамешано. Гнать мы вас будем – обратно туда, в Россию.
И замахнулся, да так, что у меня в глазах потемнело. Спасибо, что не ударил. А в другой раз и ударить может. Ну, а потом уж совсем ужасное приключилось: какой-то раввин на улицы Тель-Авива восточных евреев вывел, и шли они под лозунгами «Русских евреев – в Россию». Так что, друг Иван, нет мира под оливами. Соня как увидела этих громил – и совсем слегла. А ночью с ней удар случился. Вызвал я скорую помощь, укол ей дали, а сердце-то и остановилось. Может, и врачи ещё добавили.
– Понять мне трудно, как это ты, профессор-медик, а лечить жену другим доверяешь. Сам бы ей укол сделал.
– Испугался в ту минуту, голову потерял. Теперь-то вот кляну себя, а Соню не вернёшь. Одним словом, тошно мне стало жить в Тель-Авиве, на Родину настоящую вернулся. Родился-то я в России, и мать моя, и отец, и деды, прадеды – всех нас земля российская породила, тут и умирать будем.
Под утро я проводил Михаила и спать лёг. И едва смежил глаза, как увидел колодец, туннель со струящимся ручейком горячей воды и вдали мерцающий огонёк. И как тогда, в те уже совсем далёкие годы, бегу я за ребятами, бегу, и вдруг кто-то схватил меня за ногу – и я упал.
– Эй, парень, иди-ка сюда! – раздался девчоночий хрипловатый голос.
И меня потянули за ногу.
– Садись вот здесь. Тут труба тёплая.
Волосатая большая голова улеглась ко мне на колени, сказала:
– Поищи-ка у меня в голове, гадов много, спать не дают.
Я никогда не слышал слова «гады», но понял, что речь идёт об отвратительных насекомых, которых теперь, кажется, нет на всей российской земле, но тогда они копошились в рубцах нечистых рубашек, на голове в спутанных, грязных волосах, – и даже во время войны я приказывал старшине батареи возить с собой пустую бочку, в которой мы выпаривали этих кусачих коротконогих тварей.
– Ну, ищи! Чего сидишь?
– Так темно же.
– А ты на ощупь. Пальчиками перебирай – к ногтю её. И если гниды – тоже к ногтю.
Я запустил в тёплые волосы пальцы и стал ощупывать голову и, действительно, нащупал один бугорочек, другой – и затрещали между ногтей мои жертвы, и гниды мне встретились: гирляндами налипли на волосах, – я и их ноготочками.
– Вот, молодец! – одобрительно проговорила голова. А я, поощрённый похвалой, ещё больше старался. Искал и искал, и много уж «настрелял» дичи, и мне уж казалось, что меня тоже кусают маленькие хищники, и я отвлекался, чесал свою голову. И потом снова запускал пальцы в длинные и густые волосы незнакомой девицы.
Но скоро я устал изрядно, привалился к тёплой трубе и заснул. Пациентка моя тоже спала, и не знаю, сколько мы пребывали в таких живописных позах, – меня сильно толкнули, и я увидел перед собой тень здоровенного мужика.
– Не трожь парня, медведь! Чего тебе? – сказала голова, не поднимаясь с моих колен. Но медведь двинул меня сапогом – на этот раз сильнее прежнего, и я полетел на другую сторону туннеля. Подхватился и побежал на огонёк, – он всё мерцал где-то впереди. И бежал я, и бежал, пока не услышал ребячьи голоса:
– Пойдём в пещеру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69