https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/170na70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Страшно было подумать, что хотя бы один из них вдруг захлебнется.
Может, так оно и произошло, а может, по каким-то иным побуждениям, но Токарев приказал взорвать земляную перемычку строительной траншеи, пустить в нее воду в ночной, тайный час, несмотря на строгий запрет московской комиссии и иные ее предписания. Во всяком случае, когда на следующее утро стройка проснулась, дело было сделано: река, взбучиваясь тяжелой дегтярной волной на водобое, а на самом взлете своем играя пенистым коричневатым гребешком, плавно катила по траншее, уже присмиревшая, маслянисто-тугая, отсвечивая на солнце почти зеркально.
Но я-то еще не знал, что все свершилось так вдруг и тайно. Я вообще ничего пока не знал и не видел, а просто решил в то утро изловить Токарева обязательно.
Мне говорили, что он в своем кабинете с шести утра непременно – разбирает скопившиеся за день бумаги, только тогда-то и можно застать его одного, поговорить спокойно: позже – это уж я сам убедился – в кабинет заходит всякий, кому есть нужда, секретарша никого не смеет задерживать, идет ли простой работяга или заезжий начальник, – таков приказ Токарева. Зная лишь это, я поднялся в шесть и прямо из гостиницы через лиственничный прореженный лесок пошел в управление стройки.
Иглы на лиственницах ожелтели, скукожились, а частью – осыпались. Сейчас, на рассвете, на фоне малинового неба они казались седыми. А на ветвях стали заметней черные оплывы, узлы каждогодних завязей, и их неровная, упрямая череда внушала надежду.
Окно в кабинете Токарева – слева, на втором этаже – было открыто. И когда я подошел к самому зданию, вдруг услышал его голос: Токарев выговаривал кому-то на высоких тонах.
Может, по телефону?.. Кто притащится в такую рань?..
Я даже проверил себя: было четверть седьмого.
Но действительно, Токарев был не один: за длинным столом сидело еще пятеро – московская комиссия, в полном составе. Я узнал их сразу, хотя прежде видел всего однажды и мельком: что-то было в их лицах, одежде, выдававшее москвичей. А впереди всех, близ маленького, токаревского, столика сидел главный инженер проекта гидростанции Литвинов. Его длинное породистое лицо было покрыто сейчас красными пятнами. Когда я открыл дверь, он воскликнул, стараясь быть спокойным:
– Я не разрешаю вам говорить со мной в таком тоне!
– Не разрешаете? – переспросил Токарев и кивнул на мой молчаливый вопрос: заходи, моя. И тут же встал из-за стола, пошел навстречу мне, пожал с подчеркнутой любезностью руку и только тогда опять повернулся к Литвинову, опять переспросил: – Не разрешаете?.. Не слишком ли много запретов сразу? И то, и это!..
Тон его был насмешливым, словно он дразнил их.
Я не успел толком понять, что к чему, как тоже был втянут в его игру, стал в ней чуть ли не главным действующим лицом.
Токарев сказал:
– Вот, корреспондент столичной газеты. Специально на паводок приехал. Что же он-то может подумать о ваших запретах? Срамота! Ведь если напишет он все, как было… – он помолчал мгновенье и разъяснил, должно быть, специально для меня: – Как вы трижды отказывались акт подписывать, заставили нас на двести тысяч рублей бросовых, никому не нужных работ выполнить, создали угрожающее положение в котловане, а всетаки побоялись взять на себя ответственность! И как я ночью взорвал перемычку и пустил воду в траншею, а вы ни свет ни заря прибежали подписи свои ставить!
Задним числом! Хоть теперь разрешить этот взрыв!..
Если корреспондент-то все это опишет, а он – парень, видать, не из робких, неужто вам от этого легче будет?
Лучше уж вы стойте на своем! Запрещайте! Для вас же лучше!..
Только тут я понял, о чем идет речь, и пробормотал, должно быть, не очень уверенно:
– Вы уж за меня-то тоже не расписывайтесь, Михаил Андреевич.
Он только рассмеялся в ответ, а Литвинов взглянул в мою сторону зло и, поджав тонкие губа, процедил:
– Я еще раз прошу вас выбирать выражения!.. Нам одинаково дорога судьба стройки, это – и мое детище.
И разве я не отвечаю за сохранность плотины?.. Ведь будут и еще дожди, вода выше поднимется, так что подписи наши – не просто формальность…
Он был умный человек, Литвинов, и сейчас мучительно стыдился себя. Он даже не смел глядеть ни на Токарева, ни на меня прямо, болезненно морщил высокий лоб. Было жалко его. Но Токареву – нет, не жалко.
Напротив, слова Литвинова словно подхлестнули его, и он говорил теперь не насмешливо – желчно:
– Одинакова дорога?.. Вы – гости здесь, гастролеры! Завтра вас здесь не будет. Прилетели, чтобы завитушку росчерка, автограф на бумажке оставить! А мне жить тут. Разница?.. Жить! Поэтому мне завитушки ваши не нужны. Извольте, со всей вашей респектабельностью, сами министру объяснить, почему река идет по траншее, а вашего разрешения на то нет. Может, хоть это вас чему-то научит!..
Тягостное, неловкое молчание повисло в кабинете.
Оспаривать сказанное Литвинову трудно было, но и просить он тоже, видно, не мог.
И тогда Токарев, встав спиной к нам, в окно глядя, заговорил иначе – глухо, будто для себя самого только:
– Я же сюда и приехал, чтобы сражаться с паводками, с глушью таежной, бездорожьем, свирепством морозов – с этим со всем сражаться, а не с чиновниками, не с тем чиновным, что есть даже в людях творческих… не с перестраховщиками!.. Или вы думаете: доказал свое Токарев, так теперь должно радоваться ему, нечего, мол, кочевряжиться!.. Но над такими, как вы, даже победа – не радует: угнетает. Угнетает сознанием того, сколько сил потрачено попусту, сколько из-за этого дел не сделано срочных и сколько здоровья угроблено, не только моего…
Голос его вдруг задрожал, и Токарев задышал тяжело, плечи его поднимались и опускались, а у меня нелепая мысль мелькнула: неужто заплачет? Он?..
Но Токарев уже повернулся всем телом, громоздким и еще увеличившимся под широким, мягким свитером. Лицо Михаила Андреевича было спокойно, только сжатые побелевшие кулаки выдавали волнение.
– Ну вот, – устало выговорил он. – А сейчас убирайтесь вон. Не нужны мне ваши автографы…
Литвинов, вскинув голову как от пощечины, встал и быстро, почти бегом вышел из кабинета. За ним – остальные.
И вдруг Токарев рассмеялся. Он хохотал долго и с удовольствием. Сел в кресло, скрипнувшее громко, повернулся ко мне всем телом, спросил:
– Каковы?.. Но я их совсем добью: я акт привезу подписывать на аэродром за минуту до взлета и скажу, чтоб моторы завели, а они… они пусть по трапу побегают! А я на них посмотрю…
Но, видимо, прочел он в моем лице не то, чего ожидал, потому что опять вдруг стал серьезным. Серьезным?.. Но когда же он был искренним, не играл? Неужели и те его слова, полные горечи, о победе, равной пораженью, – этакие пирровы победы, одна за другой, в том-то и дело, что одна за другой, иначе бы не стал он так говорить… неужели и они были только игрой?
– Простите, что вас втянул в разговор, – мягко сказал Токарев.
Но теперь я и этому, новому тону его не хотел верить. И тут он произнес то, что я сам ему хотел сказать:
– Я знаю, что на большой шагающий, к Насте Амелиной вы не ходили больше. Может, и правильно… Признаться, я на иное рассчитывал, – светлые глаза его были ласковыми. – Но то ли вы оказались лучше, чем я о вас поначалу подумал, то ли я – хуже, чем надо бы…
Он встал, опять заходил по кабинету и казался взволнованным. Воскликнул:
– А все-таки верно сделали мы, что Амелину на экскаватор посадили!.. Знаю я про нее все! Можете мне не рассказывать! Все знаю!.. Но пусть не для нее самой, не для экипажа этого, но другим людям надо добро показать? Ведь не злом, а добром жив человек. И если нет образца под рукой, то разве плохо кой-что и присочинить? Сделать, вылепить этот образец, руками этими вот, – красные вытянутые ручищи его мяли воздух, как глину, – не на бумаге! Бог с вами, не хотите писать – не надо!.. Но в жизни вылепить! Разве это плохо?
– Но люди – не глина, – сказал я.
Не знаю уж почему, замечание это удручило его, что ли?.. Он насупился, задышал тяжело и сел за стол, долго перелистывал бумаги, молчал. Лоб у него был большой, покатый, лоб – гора, на вершине которой выветрились, высветились пролысины в темных еще волосах.
– Люди могут стать чем угодно… Это я знаю точно, – хмуро выговорил Токарев и начал размашисто Черкать что-то на углах бумаг, поднимал и сдвигал брови, подергивал углом рта, будто сам с собой разговаривал, а я, как собеседник, уже не шел в счет. Но я все же еще сказал:
– Простите, Михаил Андреевич. Но мне надо об одном только спросить вас: что за человек был художник Корсаков?
Он взглянул на меня исподлобья – настороженно, растерянно, злобно? – кажется, все было в этом взгляде.
– А зачем вам это?
– Я видел его рисунки. Они талантливы.
– Я уже сказал: человек может стать чем угодно.
Тем более – там. Даже – гениальный, а не то что…
Сальери какой-нибудь.
– Так он что – Сальери?
– Он – истерик. А может, и кое-что похуже, – Токарев опять склонился к столу, я молчал, не уходил, и он, наверное, чтоб отвязаться от меня, добавил: – А когда еще человеком был, с ним Панин связь держал, не я. Вся связь шла через Панина.
Мне ничего не оставалось делать, как проститься.
Из-за стола Токарев больше уж не вставал.
Не помню, как я оправдался в редакции, что вернулся без очерка. Но оправдался. А все равно эта поездка в Сибирь от себя уж не отпускала, слишком много было в ней загадок: Панин и его вроде бы брат, странный немецкий майор; это восстание, о котором обмолвился Ронкин, будто бы подготовленное и отмененное и на котором все-таки настаивал Корсаков, – самая большая из загадок, Корсаков, и это нежеланье Токарева говорить о нем. Сальери вспомнил… Что Сальери в сравнении с тем, что пережил, увидел этот безвестный Корсаков? – пустяк, мизер с тремя ловленными, который если и играют, – не иначе, как одурев от гостиничной скуки, когда кажется, что командировка твоя – уже не на неделю, месяц иль год: на всю жизнь. Что Сальери и его полунадуманные муки в сравненье с этим выморочным, а все ж вполне реальным концлагерным миром.
Вот ведь и рука на рисунке Корсакова тоже – реального человека, и надо было иметь немалое мужество, чтоб не отвести взгляд от такой руки. Не в том дело даже, что рисовал Корсаков в концлагере, знал, что и он сам – смертник, что и его рука такая же или почти такая, что рисковал быть пойманным за своим занятием, – нет, безотносительно к чему бы то ни было, просто сидеть и рисовать этакое, даже если б по памяти, не с натуры, мог лишь человек незаурядный, умеющий всего себя собрать в кулак. Он – истерик?..
Проще всего было б мне – пойти к Панину, к нему сходились многие нити. Но я не решался.
О Панине я не только слышал раньше: даже читал одну из его книг, которая вышла в издательстве МГУ, кажется, в пятьдесят четвертом – или пятом? – году и называлась – «Человек, лишенный времени». Как раз в те годы я учился в университете, в старом здании, и купил ее по дороге на лекцию в киоске «Академкниги», под лестницей в Коммунистическую аудиторию. Тут всегда была полутемь, россыпью лежали научные фолианты с мудреными заголовками. Панинская книжица – тоненькая, в голубенькой бумажной обложке – бросалась в глаза и видом своим, сиротливо-тревожным, и названием. Я тут же стал листать ее и уж лекции в тот день не слушал.
Имя героя книги – больного, которого Панин наблюдал много лет, – автор зашифровал выдуманными инициалами. И только семь лет назад, когда мне пришлось узнать некоторые подробности загадочной судьбы Михаила Танева, известного в послевоенные годы скрипача, я догадался, о ком шла речь в книге Панина.
Подробности эти рассказала моя мама. Когда-то и она играла на виолончели в оркестре Московской филармонии, но во время войны, выступая однажды в нетопленном зале, сорвала себе, как говорят музыканты, руки и уж больше не концертировала. Но консерваторских друзей у нее оставалось множество и, может быть, первые среди них – Танев с женой, Надеждой Сергеевной. Во всяком случае, у них мама бывала чаще, чем у кого-либо еще, хотя каждый раз возвращалась заметно расстроенной, а от всех моих расспросов отделывалась недомолвками.
Да, Танев умер семь лет назад. Вернувшись с его похорон, мама и сочла возможным рассказать мне о странной болезни Танева.
Мы шли с ней по нашему переулку. Был душный вечер. Навстречу летел тополиный пух, собираясь в сугробики у тротуарных окаемок. Я видел, как трудно маме говорить, и, стараясь хоть чем-то заглушить ее боль, подсознательно наступал то и дело на хрусткие эти, белые осыпи. Мама морщилась каждый раз и уводила меня, держа под руку, ближе к середине мостовой. Так мы и шли, петляя, словно бы подвыпившие, сами не замечая того.
Я запомнил все это, потому что ровно через год, в такой же тополиный жаркий день, умерла и моя мама.
Не знаю точно, что осталось у меня в памяти от ее рассказа, а что – из книги Панина. Но думаю, теперь не только можно – необходимо раскрыть инициалы его героя: в свое время Танев бросил выступать в концертах настолько неожиданно для всех любителей музыки, на самом взлете своего необычайного дарования, что это породило множество невольных и ненужных кривотолков.
На один из первых его концертов, в Малый зал консерватории, мама привела и меня. И хотя был я еще мальчишкой, вечер этот запомнился весь.
Уже само появление на сцене Танева с женой – она ему аккомпанировала – было необычным.
Надежда Сергеевна – истая русачка, высокая, с полным, сильным телом; светлые волосы гладко зачесаны назад и заплетены в косы, а они – венком вокруг головы. Лицо ее было тогда таким юным, счастливым, что, наверно, никто не удивился, если б этот венок стал вдруг ромашковым.
Она не поклонилась, а лишь улыбнулась залу. И тут же вышел Танев. Он – из обрусевших болгар, с лицом темным, удлиненным, виски заметно вдавлены, и оттого большие черные глаза казались невероятно громадными.
Будто б опрокидывались в них и высокий лоб, и острые скулы. Не лицо – лик. А когда Танев, подложив на деку скрипки крахмально белый платок, поднес инструмент к подбородку, голова его словно бы отделилась от чуть коротковатого туловища, и появилось в ней что-то нечеловеческое, иконописное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67


А-П

П-Я