https://wodolei.ru/catalog/drains/
«Как вы можете отступаться от своего! Только развернулись работы по ориентировочному рефлексу, это не только ваша – институтская марка! А вы? Вам что, одни сливки снимать?..»
Ну, а Владимир Евгеньич – ни в какую: «Для меня рефлекс этот – лишь тропка к проблемам памяти, всего одно дерево в лесу». Отношения у них – хуже некуда.
И как нарочно еще такой сюжет произошел. Симпозиум.
Сообщение Панина, самостийное: нейроны гиппокаллпа – детекторы новизны, а весь гиппокамп – компоратор, гигантское сравнивающее устройство, и вообще структура эта – заблокированная, уникальная для мозга… Ну, что поднялось! Академик, директор панинский, на трибуну выбежал и криком закричал: «Это в корне противоречит марксистской теории отражения! Как можно! – в нейроне найти мысль? Мысль нематерьяльна!
Подкоп под ленинизм!..» На симпозиуме этом я, еще студентом, но был тоже. Зал притих. Слышно даже, как стаканчик с боржомом о зубы академика клацает, – разволновался. Роскошный был дед: борода лопатой, грудь – бочка, голос – дьякона. И уж после него на трибуну никто не идет. Молчат. Мол, панинское дело – гроб, и теперь, после академика, выступать все равно что венки с лентами на крышку укладывать, – кому охота?..
Но вышел Панин. Опять. Все ждут, сейчас оправдываться начнет, извиняться. Куда там! – прет свое, как танк, но жидким таким голоском: «Получается, если верить академику имярек, психика и разум человека вообще не зависят от мозга. Не противоречит ли это ленинской теории отражения? Что же, мысль порхает в субдуральном пространстве, в пустоте между мозгом и черепом? Не надо примитивизировать мои слова о детекторе новизны: мысль не продукт одного нейрона, а процесс, в котором участвует множество нервных клеток различных структур мозга. К сожалению, мы пока не можем проследить весь процесс. Но перекличка нейронов гиппокампа и большой коры при реакции на новизну четко фиксируется на пленке, хочет этого академик имярек или нет». Тут пару раз вякнул кто-то из зала. Панин эти выкрики затюкал спокойненько, и тогда зал совсем замер. Скандал! Не так уж часто случается, чтоб начинающий физиолог публично высек академика да к тому же собственного своего директора. Ясное дело, закатилось солнышко Владимира Евгеньича безвозвратно!.. Наверно, он и сам так подумал: с трибуны – и прямо к выходу, худущий, маленький, но прямой, как восклицательный знак. Это сейчас он ссутулился.
А тогда, со спины – мальчишка! – Глеб засмеялся, довольный.
Дверь открылась, заглянул бледный, белесый парень в лыжной куртке, весь какой-то выцветший, сказал:
– Я ухожу, Глеб Иванович. Ключ в дверях. До свиданья.
Глеб, взглянув на часы, кивнул ему.
Прошуршал кролик в клетке, стуча лапами, подошел к миске с едой, понюхал, но есть не стал, опять забился в угол. Глеб, должно быть, проследил за моим взглядом, сказал насмешливо:
– А кролика-то вы зря жалеете… Оперировали его под наркозом, электроды эти он вовсе не чувствует, жизнь у него хлебная и не пыльная. Зря!.. Жалеть не кролика надо… Вы приметили цвет лица у этого паренька, что сейчас заходил? – тонированный под известь на стенах. Лаборант. Восемьдесят рублей зарплата, учится в заочном институте, а я его еще иногда часов до двенадцати, а то и всю ночь держу: как серия опытов пойдет, ее не оборвешь… Вот его – надо жалеть.
– А какая у вас зарплата, Глеб?
– Нормальная. Сто десять, – нехотя ответил он и заспешил: – Пора и нам?
Я встал. Он что-то искал в карманах, уже на пороге стоя.
– Так чем же кончилась эта история?
– С Паниным-то?
– Да. Затоптали?.. Вы ключ, что ли, ищете? Так лаборант сказал: в дверях.
– А, да… Вы – чудак. Я же вам про его рожденье рассказывал, предпоследнее, а вы… Академик-то, хоть и холеная борода, но мужик оказался настоящий: через две недели добился для панинских подпольных экспериментов новой лаборатории. А потом и извинился перед ним, опять же публично, закатил ему басом настоящий акафист: «Начинается новый этап физиологии мозга, и у истоков его – наш коллега…» Ну, и так далее!..
Это Глеб рассказывал, когда мы шли уже по коридору к выходу, и ко мне не оборачивался; сбоку, из-за рассыпавшихся его кудрей я видел только тонкий, с горбинкой нос и угол губ, капризно изогнутый.
На улице шел снег. Разлапые, ленивые хлопья его таяли, не долетев до земли, – на ветках деревьев близ тротуара, на стенах, окнах домов… Прохожие сутулились, морщились – лица их были мокрые, словно заплаканные.
Невольно пришли на ум сызнова строчки Давида Самойлова, – теперь они прозвучали печально:
Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может…
– Вам к метро? – спросил Глеб. – Пойдемте, я вас провожу. Я люблю такую погодку. – Помолчал и буркнул: – Похоронную. – И, приметив мой удивленный взгляд, уточнил: – В сущности, любые похороны – еще и рожденье: времени года, мысли, а бывает, и человека. – Он желчно, почти зло говорил.
– А почему же – предпоследнее, у Панина-то? А последнее?
– Последнее у него не скоро. А очередное – может, сегодня.
– Сегодня?
Глеб насунул на лоб беретку, «молнию» поролоновой куртки задернул до конца, руки – в карманы, и пошел развалисто. Так ходят, отдыхая. Покосился на меня раз и второй и на вопрос не ответил, а сказал резковато:
– Вы о деньгах спрашивали… Так поймите правильно: меня не кандидатская прибавка к зарплате беспокоит. Хотя и она не лишняя. И не вельможный ранг.
Тут – другое.
И замолчал. Снег слепил глаза. Я все же еще спросил:
– В чем он спорить с самим собой хочет?
– Трудно объяснить в двух словах. Не надоели лекции?.. А то нынче от избытка информации люди дубеют, не замечали?.. Ну ладно. В подкорке есть маммилярные тела. А в них – пейсмекерные нейроны, особенные: работают с постоянной, равномерной активностью. Как маятник у часов. Гиппокамп начал принимать информацию, и часы в маммилярах включились: тик-так, тиктак, – идут сигналы на одном уровне, без всплесков. Информация обработана, и часы эти – вслед за гиппокампом – выключились. Так оно мыслилось до сих пор.
Глеб рассказывал поначалу нехотя, в паузах все пытался, скривив губы, сдуть каплю, повисшую на скуле, а потом рассердился, смахнул ее рукой и уж больше руку в карман не прятал, корявил пальцы в жестах, заговорил напористо:
– Случалось вам выпить крепко? Замечали, как при этом события во времени рвутся, вроде бы на куски распадаются, – замечали?.. Ну так вот, у алкашей вместо маммилярных тел в мозгу – простокваша: погибшие клетки, биологические эти часы сломаны. Или у эпилептиков тоже – исчезает мера времени: когда припадок, мгновенье растягивается в целую вечность. Это так называемая аура – миг вневременного бытия. Помните, у Достоевского князь Мышкин толкует: мол, бывает ему понятным вещее слово о том, что времени больше не будет, и будто бы все жизненные силы напрягаются в те мгновенья, и тогда готов за них жизнь отдать, – помните?.. Ну, так это – фокусы маммиляров, – мнение теперь почти общепринятое. Но считается, что биологические эти часы работают до тех пор только, пока следы памяти из кратковременной не перейдут в долговременную, пока не осядут где-тЪ в большой коре или сотрутся за ненадобностью. Часы выключаются уже потому хотя бы, что в лимбической системе не могут храниться следы долговременной памяти – негде да и незачем: уж слишком избирательно работает гиппокамп и вся лимбика. Понятно я рассказываю?..
Мы обошли с разных сторон большую лужу на тротуаре. И Глеб издали с внезапной злостью крикнул мне:
– Панин об этом говорил еще двадцать лет назад.
А теперь толкает меня доказывать обратное.
– Как это?
Мы опять пошли рядом.
– А так, – уже скучно ответил он. – Подвернулся один больной с травмой черепа. Аккуратно эдак повреждены маммилярные тела, лишь они. И происходят с ним странные вещи: он теряется во времени, заблудился – то и дело его вчерашнее в сегодня искрит, ночь – в день. И время у него иных протяженностей, чем наше.
Он что-то еще толковал, мало понятное мне: о каком-то гипоталамусе и связи его с надпочечниками, с эндокринными железами, о биологических ритмах, которым извечно послушен человеческий организм: сменам дня и ночи, зимы и лета… Я уж ничего больше не спрашивал.
Глеб, заметив это, взглянул на меня и усмехнулся.
– Заморочил я вам голову?.. В общем суть-то здесь вот в чем. На животных мало что проверишь: они не расскажут сами, что чувствуют, вспоминают в ходе эксперимента. Потому и бывают неожиданно многозначны случаи с такими вот больными. Конечно, можно и мимо пройти: мало ли что! Но Панин-то заплясал от этого больного во все стороны. – Глеб помолчал, посмотрел на меня испытующе и решился еще сказать: – И сегодня подкинул, кажется, такую методику, когда и кролики заговорят. Если все сбудется, как он рассчитал, найдется, видимо, обратный ход: от маммиляров – через гиппокамп – в кору больших полушарий. А это… как бы вам объяснить?.. Мышление – процесс. А мы пока лишь умеем выхватывать из него мгновенья, останавливаем их на пленке, – все врозь. Вроде как на вертеле шашлык из нейронов-одиночек жарим. Но теперь-то удастся, может быть, зафиксировать весь процесс воспоминанья – со всеми завихреньями, и тогда, возможно, будет найден ход к механике биологических часов. Что и как заводит пружинку их… Биологических, – повторил он, – независимых, стало быть, от сознания.
– Как это?
– Ну, рано еще толковать подробней. Додумать многое надо. Мне же «черновик» подложили, «тусклый», всего-то! – Глеб усмехнулся.
Мы подошли к метро. Под мокрыми разлапыми хлопьями снега большая красная буква «М» помаргивала, ежась. Глеб остановился, и я опять смог разглядеть его глаза. Под ними легли от усталости полукружья, почти черные. Они были темнее самих глаз, которые поэтому и показались мне прежде маленькими. Но сейчас под мокрыми бровями глаза будто бы больше стали и глубже, шалые, удлытые какие-то глаза, счастливые.
– Ас диссертацией, – он пожал плечами, – что ж, придется повременить… Панин, кстати сказать, тоже не писал ни кандидатскую, ни докторскую: присуждали ему степени без защиты, по публикациям. Вообще, защита, по его мнению, как она у нас есть, – балаган, для порядочного человека запретный. Может, и верно.
– А может, не замечает он, что время другое стало? Когда ему степени присуждали?
– Давно. Кандидатскую еще до войны, при Кольцове. – Глеб пожал плечами.
– Но мы-то с вами что, тоже другие? Совсем другие?
– Не хотелось бы.
– Вот то-то! – он опять улыбнулся грустно. И крепко пожал мне руку. Какие-то еще малозначащие слова я произнес, благодарил. Глеб ничего не ответил, кивнул и зашагал по проспекту дальше, развалисто, неторопко.
Сзади и издали – невысокий, крепкий, нахохлившийся, в франтоватой этой своей беретке – был он немного похож на Джигарханяна, артиста кино, а еще больше, пожалуй, на боксера, немолодого, но не потерявшего формы.
Какая-то суматошная зима была в этом году: до января на улицах почти не было снега, – теплынь, – таял, если и лежал на земле час-другой. И вдруг в каких-то два дня город скрутило ветром, завьюжило, прижало к земле. И люди согнулись, спрятали лица за поднятыми воротниками, – черные знаки вопросов на голом сером асфальте, отшлифованном поземкой. Ноги скользили на нем: не по льду, – так амальгамовая пленка вчерашней сырости, а может, дыхание еще талой земли, пробившееся через асфальт.
У перехода к Манежу на зеленых фонариках зябко сучили ножками рисованные человечки. Стараясь попасть им в такт, я ринулся через улицу, обогнав стайку студентов, дальше – мимо клуба МГУ… Но все это – люди, и крупины поземки, ощутимо бьющие о кожу ботинок, и зеркальный асфальт, и игрушечные фонарные человечки, и темная статуя Ломоносова в глубине университетского двора – скользило по краю сознания, а думал я об одном: как-то встретит меня теперь, вечером этот странный человек, похожий одновременно на юношу и на старца.
Раньше волнение такое возникало у меня только в поездках, в городах, местечках незнакомых и далеких, уже этой своей далью и незнакомостью суливших нечто тайное и многозначное. Может, виновато расстояние в три недели, отделившее первую встречу от сегодняшней?..
Я перебежал на улицу Герцена, она была пуста и темна, только белые стремительные завеси снега колыхались в ее провале и улетали в переулки. Взглянув в этот глубокий и чуть освещенный провал, я вдруг почувствовал: вокруг меня совсем иной, чужой город.
Спросил сам себя: «Да почему же? Что я волнуюсь-то?
Что? Или это напутал все слом погоды? Он виноват?..»
А слева уже встали совсем не московские – петербургские дома: длинные ровные шпалеры окон на гладких желтых стенах – чуть ли не петровские «першпективы», а меж окон – ложные белые колонны… Но тут изза рваного снежного полотнища выдвинулся косо, как корабль форштевнем, угол дома на перекрестке улиц, Грановского и Герцена; над окнами, над подъездом – беззубые добродушные львы, – слишком знакомый дом: пять лет почти каждое утро я пробегал мимо, опаздывая на лекции в университет. Только подходил сюда со стороны противоположной: от Арбата по улице Калинина – Воздвиженке – и на Грановского. И почти всегда вспоминал невольно, что это – бывший дом княгини Мещерской и что в последнюю войну – где-то читал я – под Старой Руссой был убит белокурый юноша в форме немецкого офицера, прямой потомок княгини, – так явствовало из документов, найденных в его планшетке, а среди них – старая, желто-глянцевая купчая на этот самый дом. Сберег…
Сто с лишним лет назад дом снимал у княгини вернувшийся из ссылки диктатор восстания 14 декабря 1825 года в Петербурге Сергей Трубецкой. Тут он и умер. Хоронить старика собралась вся мыслящая Москва. Перед гробом несли икону Спаса, увенчанную терновым венцом. Это уж я знал из лекции. Профессор, читавший нам историю России первой половины XIX века, любил обставлять свой рассказ такими вот деталями, которые, как замыкание тока в проводах, безошибочно и эффектно били по нервам, заставляя нас, студентов, соприсутствовать при событиях давних.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Ну, а Владимир Евгеньич – ни в какую: «Для меня рефлекс этот – лишь тропка к проблемам памяти, всего одно дерево в лесу». Отношения у них – хуже некуда.
И как нарочно еще такой сюжет произошел. Симпозиум.
Сообщение Панина, самостийное: нейроны гиппокаллпа – детекторы новизны, а весь гиппокамп – компоратор, гигантское сравнивающее устройство, и вообще структура эта – заблокированная, уникальная для мозга… Ну, что поднялось! Академик, директор панинский, на трибуну выбежал и криком закричал: «Это в корне противоречит марксистской теории отражения! Как можно! – в нейроне найти мысль? Мысль нематерьяльна!
Подкоп под ленинизм!..» На симпозиуме этом я, еще студентом, но был тоже. Зал притих. Слышно даже, как стаканчик с боржомом о зубы академика клацает, – разволновался. Роскошный был дед: борода лопатой, грудь – бочка, голос – дьякона. И уж после него на трибуну никто не идет. Молчат. Мол, панинское дело – гроб, и теперь, после академика, выступать все равно что венки с лентами на крышку укладывать, – кому охота?..
Но вышел Панин. Опять. Все ждут, сейчас оправдываться начнет, извиняться. Куда там! – прет свое, как танк, но жидким таким голоском: «Получается, если верить академику имярек, психика и разум человека вообще не зависят от мозга. Не противоречит ли это ленинской теории отражения? Что же, мысль порхает в субдуральном пространстве, в пустоте между мозгом и черепом? Не надо примитивизировать мои слова о детекторе новизны: мысль не продукт одного нейрона, а процесс, в котором участвует множество нервных клеток различных структур мозга. К сожалению, мы пока не можем проследить весь процесс. Но перекличка нейронов гиппокампа и большой коры при реакции на новизну четко фиксируется на пленке, хочет этого академик имярек или нет». Тут пару раз вякнул кто-то из зала. Панин эти выкрики затюкал спокойненько, и тогда зал совсем замер. Скандал! Не так уж часто случается, чтоб начинающий физиолог публично высек академика да к тому же собственного своего директора. Ясное дело, закатилось солнышко Владимира Евгеньича безвозвратно!.. Наверно, он и сам так подумал: с трибуны – и прямо к выходу, худущий, маленький, но прямой, как восклицательный знак. Это сейчас он ссутулился.
А тогда, со спины – мальчишка! – Глеб засмеялся, довольный.
Дверь открылась, заглянул бледный, белесый парень в лыжной куртке, весь какой-то выцветший, сказал:
– Я ухожу, Глеб Иванович. Ключ в дверях. До свиданья.
Глеб, взглянув на часы, кивнул ему.
Прошуршал кролик в клетке, стуча лапами, подошел к миске с едой, понюхал, но есть не стал, опять забился в угол. Глеб, должно быть, проследил за моим взглядом, сказал насмешливо:
– А кролика-то вы зря жалеете… Оперировали его под наркозом, электроды эти он вовсе не чувствует, жизнь у него хлебная и не пыльная. Зря!.. Жалеть не кролика надо… Вы приметили цвет лица у этого паренька, что сейчас заходил? – тонированный под известь на стенах. Лаборант. Восемьдесят рублей зарплата, учится в заочном институте, а я его еще иногда часов до двенадцати, а то и всю ночь держу: как серия опытов пойдет, ее не оборвешь… Вот его – надо жалеть.
– А какая у вас зарплата, Глеб?
– Нормальная. Сто десять, – нехотя ответил он и заспешил: – Пора и нам?
Я встал. Он что-то искал в карманах, уже на пороге стоя.
– Так чем же кончилась эта история?
– С Паниным-то?
– Да. Затоптали?.. Вы ключ, что ли, ищете? Так лаборант сказал: в дверях.
– А, да… Вы – чудак. Я же вам про его рожденье рассказывал, предпоследнее, а вы… Академик-то, хоть и холеная борода, но мужик оказался настоящий: через две недели добился для панинских подпольных экспериментов новой лаборатории. А потом и извинился перед ним, опять же публично, закатил ему басом настоящий акафист: «Начинается новый этап физиологии мозга, и у истоков его – наш коллега…» Ну, и так далее!..
Это Глеб рассказывал, когда мы шли уже по коридору к выходу, и ко мне не оборачивался; сбоку, из-за рассыпавшихся его кудрей я видел только тонкий, с горбинкой нос и угол губ, капризно изогнутый.
На улице шел снег. Разлапые, ленивые хлопья его таяли, не долетев до земли, – на ветках деревьев близ тротуара, на стенах, окнах домов… Прохожие сутулились, морщились – лица их были мокрые, словно заплаканные.
Невольно пришли на ум сызнова строчки Давида Самойлова, – теперь они прозвучали печально:
Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может…
– Вам к метро? – спросил Глеб. – Пойдемте, я вас провожу. Я люблю такую погодку. – Помолчал и буркнул: – Похоронную. – И, приметив мой удивленный взгляд, уточнил: – В сущности, любые похороны – еще и рожденье: времени года, мысли, а бывает, и человека. – Он желчно, почти зло говорил.
– А почему же – предпоследнее, у Панина-то? А последнее?
– Последнее у него не скоро. А очередное – может, сегодня.
– Сегодня?
Глеб насунул на лоб беретку, «молнию» поролоновой куртки задернул до конца, руки – в карманы, и пошел развалисто. Так ходят, отдыхая. Покосился на меня раз и второй и на вопрос не ответил, а сказал резковато:
– Вы о деньгах спрашивали… Так поймите правильно: меня не кандидатская прибавка к зарплате беспокоит. Хотя и она не лишняя. И не вельможный ранг.
Тут – другое.
И замолчал. Снег слепил глаза. Я все же еще спросил:
– В чем он спорить с самим собой хочет?
– Трудно объяснить в двух словах. Не надоели лекции?.. А то нынче от избытка информации люди дубеют, не замечали?.. Ну ладно. В подкорке есть маммилярные тела. А в них – пейсмекерные нейроны, особенные: работают с постоянной, равномерной активностью. Как маятник у часов. Гиппокамп начал принимать информацию, и часы в маммилярах включились: тик-так, тиктак, – идут сигналы на одном уровне, без всплесков. Информация обработана, и часы эти – вслед за гиппокампом – выключились. Так оно мыслилось до сих пор.
Глеб рассказывал поначалу нехотя, в паузах все пытался, скривив губы, сдуть каплю, повисшую на скуле, а потом рассердился, смахнул ее рукой и уж больше руку в карман не прятал, корявил пальцы в жестах, заговорил напористо:
– Случалось вам выпить крепко? Замечали, как при этом события во времени рвутся, вроде бы на куски распадаются, – замечали?.. Ну так вот, у алкашей вместо маммилярных тел в мозгу – простокваша: погибшие клетки, биологические эти часы сломаны. Или у эпилептиков тоже – исчезает мера времени: когда припадок, мгновенье растягивается в целую вечность. Это так называемая аура – миг вневременного бытия. Помните, у Достоевского князь Мышкин толкует: мол, бывает ему понятным вещее слово о том, что времени больше не будет, и будто бы все жизненные силы напрягаются в те мгновенья, и тогда готов за них жизнь отдать, – помните?.. Ну, так это – фокусы маммиляров, – мнение теперь почти общепринятое. Но считается, что биологические эти часы работают до тех пор только, пока следы памяти из кратковременной не перейдут в долговременную, пока не осядут где-тЪ в большой коре или сотрутся за ненадобностью. Часы выключаются уже потому хотя бы, что в лимбической системе не могут храниться следы долговременной памяти – негде да и незачем: уж слишком избирательно работает гиппокамп и вся лимбика. Понятно я рассказываю?..
Мы обошли с разных сторон большую лужу на тротуаре. И Глеб издали с внезапной злостью крикнул мне:
– Панин об этом говорил еще двадцать лет назад.
А теперь толкает меня доказывать обратное.
– Как это?
Мы опять пошли рядом.
– А так, – уже скучно ответил он. – Подвернулся один больной с травмой черепа. Аккуратно эдак повреждены маммилярные тела, лишь они. И происходят с ним странные вещи: он теряется во времени, заблудился – то и дело его вчерашнее в сегодня искрит, ночь – в день. И время у него иных протяженностей, чем наше.
Он что-то еще толковал, мало понятное мне: о каком-то гипоталамусе и связи его с надпочечниками, с эндокринными железами, о биологических ритмах, которым извечно послушен человеческий организм: сменам дня и ночи, зимы и лета… Я уж ничего больше не спрашивал.
Глеб, заметив это, взглянул на меня и усмехнулся.
– Заморочил я вам голову?.. В общем суть-то здесь вот в чем. На животных мало что проверишь: они не расскажут сами, что чувствуют, вспоминают в ходе эксперимента. Потому и бывают неожиданно многозначны случаи с такими вот больными. Конечно, можно и мимо пройти: мало ли что! Но Панин-то заплясал от этого больного во все стороны. – Глеб помолчал, посмотрел на меня испытующе и решился еще сказать: – И сегодня подкинул, кажется, такую методику, когда и кролики заговорят. Если все сбудется, как он рассчитал, найдется, видимо, обратный ход: от маммиляров – через гиппокамп – в кору больших полушарий. А это… как бы вам объяснить?.. Мышление – процесс. А мы пока лишь умеем выхватывать из него мгновенья, останавливаем их на пленке, – все врозь. Вроде как на вертеле шашлык из нейронов-одиночек жарим. Но теперь-то удастся, может быть, зафиксировать весь процесс воспоминанья – со всеми завихреньями, и тогда, возможно, будет найден ход к механике биологических часов. Что и как заводит пружинку их… Биологических, – повторил он, – независимых, стало быть, от сознания.
– Как это?
– Ну, рано еще толковать подробней. Додумать многое надо. Мне же «черновик» подложили, «тусклый», всего-то! – Глеб усмехнулся.
Мы подошли к метро. Под мокрыми разлапыми хлопьями снега большая красная буква «М» помаргивала, ежась. Глеб остановился, и я опять смог разглядеть его глаза. Под ними легли от усталости полукружья, почти черные. Они были темнее самих глаз, которые поэтому и показались мне прежде маленькими. Но сейчас под мокрыми бровями глаза будто бы больше стали и глубже, шалые, удлытые какие-то глаза, счастливые.
– Ас диссертацией, – он пожал плечами, – что ж, придется повременить… Панин, кстати сказать, тоже не писал ни кандидатскую, ни докторскую: присуждали ему степени без защиты, по публикациям. Вообще, защита, по его мнению, как она у нас есть, – балаган, для порядочного человека запретный. Может, и верно.
– А может, не замечает он, что время другое стало? Когда ему степени присуждали?
– Давно. Кандидатскую еще до войны, при Кольцове. – Глеб пожал плечами.
– Но мы-то с вами что, тоже другие? Совсем другие?
– Не хотелось бы.
– Вот то-то! – он опять улыбнулся грустно. И крепко пожал мне руку. Какие-то еще малозначащие слова я произнес, благодарил. Глеб ничего не ответил, кивнул и зашагал по проспекту дальше, развалисто, неторопко.
Сзади и издали – невысокий, крепкий, нахохлившийся, в франтоватой этой своей беретке – был он немного похож на Джигарханяна, артиста кино, а еще больше, пожалуй, на боксера, немолодого, но не потерявшего формы.
Какая-то суматошная зима была в этом году: до января на улицах почти не было снега, – теплынь, – таял, если и лежал на земле час-другой. И вдруг в каких-то два дня город скрутило ветром, завьюжило, прижало к земле. И люди согнулись, спрятали лица за поднятыми воротниками, – черные знаки вопросов на голом сером асфальте, отшлифованном поземкой. Ноги скользили на нем: не по льду, – так амальгамовая пленка вчерашней сырости, а может, дыхание еще талой земли, пробившееся через асфальт.
У перехода к Манежу на зеленых фонариках зябко сучили ножками рисованные человечки. Стараясь попасть им в такт, я ринулся через улицу, обогнав стайку студентов, дальше – мимо клуба МГУ… Но все это – люди, и крупины поземки, ощутимо бьющие о кожу ботинок, и зеркальный асфальт, и игрушечные фонарные человечки, и темная статуя Ломоносова в глубине университетского двора – скользило по краю сознания, а думал я об одном: как-то встретит меня теперь, вечером этот странный человек, похожий одновременно на юношу и на старца.
Раньше волнение такое возникало у меня только в поездках, в городах, местечках незнакомых и далеких, уже этой своей далью и незнакомостью суливших нечто тайное и многозначное. Может, виновато расстояние в три недели, отделившее первую встречу от сегодняшней?..
Я перебежал на улицу Герцена, она была пуста и темна, только белые стремительные завеси снега колыхались в ее провале и улетали в переулки. Взглянув в этот глубокий и чуть освещенный провал, я вдруг почувствовал: вокруг меня совсем иной, чужой город.
Спросил сам себя: «Да почему же? Что я волнуюсь-то?
Что? Или это напутал все слом погоды? Он виноват?..»
А слева уже встали совсем не московские – петербургские дома: длинные ровные шпалеры окон на гладких желтых стенах – чуть ли не петровские «першпективы», а меж окон – ложные белые колонны… Но тут изза рваного снежного полотнища выдвинулся косо, как корабль форштевнем, угол дома на перекрестке улиц, Грановского и Герцена; над окнами, над подъездом – беззубые добродушные львы, – слишком знакомый дом: пять лет почти каждое утро я пробегал мимо, опаздывая на лекции в университет. Только подходил сюда со стороны противоположной: от Арбата по улице Калинина – Воздвиженке – и на Грановского. И почти всегда вспоминал невольно, что это – бывший дом княгини Мещерской и что в последнюю войну – где-то читал я – под Старой Руссой был убит белокурый юноша в форме немецкого офицера, прямой потомок княгини, – так явствовало из документов, найденных в его планшетке, а среди них – старая, желто-глянцевая купчая на этот самый дом. Сберег…
Сто с лишним лет назад дом снимал у княгини вернувшийся из ссылки диктатор восстания 14 декабря 1825 года в Петербурге Сергей Трубецкой. Тут он и умер. Хоронить старика собралась вся мыслящая Москва. Перед гробом несли икону Спаса, увенчанную терновым венцом. Это уж я знал из лекции. Профессор, читавший нам историю России первой половины XIX века, любил обставлять свой рассказ такими вот деталями, которые, как замыкание тока в проводах, безошибочно и эффектно били по нервам, заставляя нас, студентов, соприсутствовать при событиях давних.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67