https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/
!.. Но видно, такое уж время: только парадоксальное – истинно».
Тут дверь открылась, и на пороге встала женщина с фотокарточки, – я сразу узнал ее, хотя волосы у нее стали совершенно белыми. Но у матери Труммера было все то же лицо – круглое, розовое – человека, который много бывает на воздухе, и глаза спокойные, занятые не собою, а тем, что видят вокруг себя. В какое-то мгновенье всколыхнулась во взгляде ее тревога и боль, и я отчетливо увидел себя со стороны, этими вот светлыми, пристальными глазами: ветхая полосатая куртка, голова, слишком большая на слабой шее, и, как у всех людей, остриженных наголо, такие же несоразмерно громадные нос, уши… В тот миг мне самому стало жалко себя – ее, особенной, женской жалостью. Я даже удивился, что еще могу так остро сопереживать, – я уже ее жалел за то, что причинил ей этим нелепым видом своим боль, которую она не сумела скрыть, хотя и явно хотела этого.
Она произнесла как-то вскользь, почти рассеянно:
– Да, это вы… – Но тут ее взгляд упал на стол, на котором лежали вещи ее мужа и моего отца и ничего больше, – она воскликнула, по-деревенски вскинув руки к лицу: – Вилли, я так и знала, что ты начнешь с разговоров! Надо же накормить гостя!.. Простите нам наше волнение! – Это меня она попросила и быстро прошла через комнату, в коридор, должно быть на кухню, потому что там почти в тот же миг зазвенькала посуда.
Я удивился, с какой стремительной легкостью движется эта немолодая и полная женщина. Лицо у нее ровное, гладкое, почти без морщин, а ноги, кажется, отечные.
Сколько ей лет?..
Майор молчал, смущенно потупив глаза. Я стоял рядом. Комната была та же и уже совсем не та. Люстра с подвесками и старомодный книжный шкаф в углу и рядом стенные часы с маятником – все обрело жизнь, и не только прошлую. Сердце мое взволнованно ёкало в те секунды, не тревожно, а просто взволнованно – впервые за весь этот невероятный и такой длинный воскресный день. И я догадался, что до самого прихода матери Труммера, жены моего отца, до того самого мгновения, как открылась дверь и на пороге из небытия возникла эта женщина, я просто не верил в реальность происходящего со мной, а теперь поверил.
А потом я ел суп, который одуряюще пах мясом и травами, и жареную колбасу, и хлеб, и еще что-то, ел, стараясь не показаться жадным, не поднимая глаз от тарелки.
А они не мешали мне. Вилли тихо рассказывал о разговоре со Штолем, о погоде на улице и еще о чем-то незначительном. Но я все время чувствовал: искоса они оглядывают меня. Мать вдруг сказала быстро:
– Он, кажется, одного роста с тобой, – хорошо. Надеюсь, ему впору придутся твои штатские костюмы…
И к лицу! – последнее было сказано явно с улыбкой.
К чему это она? Я заставил себя кончить есть и попросил разрешения курить. Они дали мне настоящую сигарету, фабричную.
Закурив, я решился спросить – у нее:
– Это правда – об отце?
Она взглянула на меня светло, но ответила жестковато, пожалуй:
– Чтобы говорить о нем, мне надо привыкнуть к вам. И вообще… поймите меня правильно: в определенном смысле нам с вами труднее быть откровенными, чем наоборот, – да, это так. – Она говорила быстро, но не было в ее тоне ни суетливости, ни заискиванья. – С тридцать третьего года нас приучают видеть не только в незнакомых или малознакомых людях, но даже в соседях, друзьях – доносчиков и врагов. Все должны подозревать друг друга. Вы не такой – я вижу. Но и мы не те, что есть… Все мы, может быть подсознательно, привыкли выискивать в людях прежде всего плохое. Вы скажете: гипертрофированное восприятие опасности?
Конечно. – И тут она неожиданно улыбнулась. Улыбка ее не утеряла озорства. – Но знаете, то же воспитание приучило нас относиться к жизни как к року: неизбежное все равно случится, а не все ли равно – раньше, позже?.. И вот вчера мы решили с сыном: хоть однажды надо повести себя, как того требует сердце, память.
Но об этом – после. Хотя бы чуть-чуть, ладно? Вы должны знать одно: у меня лично в душе нет даже той лживой отговорки, к которой сейчас прибегают себе в утешенье иные мои соотечественники, – «мы не знали». «Мы не знали, а значит, мы не ответственны». Те, кто хотел знать, знали всё. Не могли не знать… Еще несколько лет назад – я шла по центральной улице города, мимо проехала «зеленая Минна» с открытою задней дверцей… «Зеленая Минна» – так называем тюремные машины, которые тут то и дело снуют – в концлагерь, обратно… Мостовая булыжная, – вы видели. И должно быть, от тряски из «Минны» выскользнул и грохнулся о камни гроб. Крышка отлетела в сторону, и выкатились на дорогу четыре трупа. Это было ужасно. И ужасней всего, что четыре трупа поместились в одном, таком узком гробу, – вы представить себе не можете, какие… – И тут она, запнувшись, поправилась: – Нет, как раз вы легко можете себе представить… У нас нет этого оправдания – вот о чем я должна предупредить вас сразу, – сухо заключила фрау Труммер и встала. – А сейчас… сейчас я хочу, чтобы все мы сходили к отцу, на кладбище. Вилли, помоги переодеться брату.
Да, она так и сказала: «брату».
Они все приготовили заранее: истопили в ванной колонку, и я смог вымыться под горячим душем. Там уже ждал меня черный двубортный костюм Вилли Труммера.
Он висел на мне как на вешалке, но по длине был впору. Горло они укутали мне мягким шерстяным шарфом.
Я не берусь рассказывать, какое ото всего этого я испытал блаженство. Я даже «спасибо» не мог выговорить, боялся расчувствоваться. Да и нужно ли было благодарить?.. Не уверен. Иногда благодарность звучит оскорбительно.
Мы не сели в машину, а пошли пешком.
На улице они не оглядывались. Я подумал: «Играют или чувствуют себя вправе не оглядываться?..» Впрочем, кладбище было неподалеку, через несколько кварталов.
Оно как-то странно втиснулось между домами, их окна смотрели прямо на мраморные надгробья. Оград на могилах не было – символические холмики, чуть не вплотную друг к другу, и узенькие песчаные дорожки меж ними. Только и пройти – след в след. Так мы и шли гуськом. Фрау Труммер – впереди. Наконец она остановилась, пропустила меня, и я увидел невысокий крест из серого камня, на нем – выгравировано: «Евгений Труммер 1883 – 1929», и все. Совсем рядом, почти впритык – чей-то памятник из пышнотелой мраморной глыбы и еще – такой же, опять – одни имена, даты, больше ничего. Но в самом этом немногословье мне послышалась какая-то интимность, на которую я не имел права.
Я шагнул в сторону.
Мать и сын Труммеры смотрели не на меня – на могилу, и глаза их были строги. Они, наверное, что-то говорили мужу, отцу. Им было что сказать ему. А я все видел перед собой набриолиненный аккуратный пробор темных волос и слышал, как карманные часы выпевают надтреснуто «Боже, царя храни», и не мог представить себе, что тут, передо мной лежит мой отец, – никаких сыновних чувств. Лезла в голову белиберда: «Совсем домашнее кладбище… Чтобы всех уместить тут, их, наверно, друг на друга класть приходилось. Или все они лежат без ног?..»
«Евгений Труммер 1883 – 1929».
И тут вдруг я понял: имя отца на кресте написана в русской транскрипции – по-русски, хоть и латинскими буквами! И представил себе, сколько русских уже легло в эту немецкую землю, и сколько еще ляжет, и сколько немцев закопано в земле русской. И подумал: «Если земли наши переплелись такими корнями – пожалуй, слово „корнями“ тут справедливо понимать в буквальном смысле, – если перевязала нас друг с дружкой вот этак история и вяжет настоящее, то что же дальше-то будет? Не расторгнуться землям, народам нашим и впредь. Какие-то общие судьбы ждут нас. Наверняка…»
Что-то еще, подобное, думал я. Сейчас мне мысли эти кажутся выспренними, хотя и справедливыми. Но я хорошо помню, как обожгли они меня тогда своей разверстостью в будущее, оттого, быть может, что в концлагере мы как-то отвыкли заглядывать слишком уж далеко вперед.
Настолько удивительными мне показались эти мысли тогда, что и вот в эту минуту я проверяю снова и снова: не опрокидываю ли я себя, сегодняшнего, в ту, уже далекую осень?.. Нет, все так и было. И вообще, я не раз замечал: если детали тогдашнего быта, какието события память может, а то и должна воспроизводить с той или иной временной аберрацией, то мысли тех лет она воскрешает в чистоте первозданной. Это может показаться сейчас неправдоподобным. Но мало кто в состоянии представить себе, что значила для нас в концлагере мысль. Даже теперь, по иным книгам судя, можно подумать: все существование в лагере сводилось к стремлению уцелеть, к лишней, «организованной» миске похлебки, причудливо добытому застиранному бинту, тайной пятиминутной передышке на работе, а если уж к мысли, то одной-единственной – «выжить, выжить, выжить!..».
Да, были люди, которые не поднимались над этим ни на вершок. Точнее, таких было много. Я вспоминаю, как мне тогда толковал один австрияк: «Всякие абстракции – „гуманизм“, „совесть“, „свобода“ – надо выбросить на свалку! Жизнь состоит из конкретностей: кусок колбасы, женщина в постели, светлый киноэкран в темном зале, дым сигареты и дым крематория – вот что такое жизнь. На этих доступных чувству вещах она и держится, как земля на трех китах или на трех слонах – на чем она там держится? – а все остальное – ложь!»
Он был такой же хефтлинг, как я, но не замечал, что говорит с голоса тех, за проволокой, с голоса «хозяев».
Это они своими ублюдочными, но точно бьющими лозунгами – «Ребята! Наслаждайтесь войной! Мир будет ужасен!» – своей пропагандой – сплошь штампы, изо дня в день – помогли, однако, моему австрияку и иже с ним «облегчить», как они выражались, «процесс мышления». Облегчить до такой степени, что в конце концов и вовсе выключить мысль, оставить одни ощущения: тепло – холодно, сладко – горько… Да, я и себя ловил на том же, поэтому мне не стыдно теперь сказать о таком. И я не сразу осознал: нельзя отказываться от мысли хотя бы из чувства самосохранения – сохранения своей личности, а не телесной ее оболочки, хотя бы из чувства противоборства гитлеровцам – мыслить!
Фрау Труммер, наконец, перевела взгляд на меня.
Он был строгим. Кивнув, она, не оглядываясь, молча пошла назад, по узким дорожкам, мимо немигающих, рассматривающих нас окон домов к кладбищенским железным воротам. Фрау Труммер, должно быть, привыкла к таким вот легким, повелевающим жестам, движеньям, и странно, они вовсе не спорили с ее круглорозовым, ясным лицом, ровным, спокойным взглядом.
Я подумал: она, должно быть, всегда вела дом, не хозяйство, а дом – в высоком значении этого слова, и если в майоре Труммере есть прямота и честность – а кажется, они не иссякли в нем, – то в этом заслуга матери.
Три часа назад, в гостиной, когда он дал прочесть свою докладную о расстреле в Сурине, первой моей реакцией было съязвить, высмеять: мол, писать такое – привилегия высшего офицерского чина, отрапортовать и на том успокоиться… Но Труммер парировал: «Мои привилегии – это взятки: за молчание, если не за услужливость. А я не хочу ни брать взяток, ни быть услужливым…» Но все же он, сын русского, счел для себя возможным пойти войной на Россию. Почему? По благонравию? По долгу, так сказать, службы?..
Нет, вряд ли у него в душе все так уж прямолинейно выстраивалось. Может быть, вот что: «вызов себе самому», «чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для истинного немца», – с этого началось. Поход в Россию – желанный искус. Трудно делать по бездорожью марш-броски по пятьдесят километров в сутки? – прекрасно! Трудно не видеть радости в глазах побежденных, – одну лишь ненависть? – тем лучше! Все трудное прекрасно для истинного, добропорядочного немца!
Все трудное справедливо уже само по себе! Чем не позиция? – если поставить в центр мироздания себя самого, собственное нравственное совершенствование, – чем не позиция?..
«Могло быть так?» – спрашивал я себя, глядя, как Труммер уступает мне дорогу в воротах, слушая, как он вышагивает позади, – шаг твердый, только что не чеканный: трум-там, трум-там!.. По одним звукам этим можно ощутить, какая прямая у него сейчас спина и как самонадеянно откинута назад голова, – на улице он опять не просто Вилли Труммер, благонравный сын своих разноплеменных родителей: он – майор вермахта Вильгельм Труммер, почти что
– Вильгельм Завоеватель.
Трум-там, трум-там!.. Я – в штатском, и он – без оружия, и его короткий жест рукой: «пожалуйста, проходите первым!» – всего лишь жест вежливости, учтивость хозяина по отношению к гостю. Но я-то – не гость, а он мне – не хозяин. Трум-там, трум-там! – чем не шаги охранника? Шаги человека, который вольного зайца в лесу и то не упустит, не то чтоб полудохлого хефтлинга в собственном доме.
Было еще совсем светло. Но на улицах – ни души, будто вымер городок или жители его попрятались от чего-то. А все равно казалось: бесчисленные темные глазницы окон высматривают каждое мое движенье, морщины на лбу – «отчего такое недоуменное лицо?» – и угловатые складки материи на чужом пиджаке, и нелепую походку мою, – уж слишком мягкими были труммеровские туфли из хорошо смазанной свиной кожи, на толстых резиновых подметках; они, словно бы пружиня, отскакивали от тротуара, при каждом шаге моем обжигая ступню блаженством и тревогой. А ноги-то – слабенькие! – опускаются на камни вкривь и вкось. Ах, каким подозрительным, хромоногим растерехой, каким чужаком я выглядел рядом со всеми уважаемой фрау Труммер и еще более уважаемым героем Восточного фронта майором Труммером. Меня невольно оторопь брала под этими молчаливыми, но всевидящими взглядами окон-глаз, немигающих, вытаращенных, без ресниц. Я шел, склонив голову. И долго еще не мог успокоиться, даже когда сидел опять в уютной, вневременной, отргшенной от улицы труммеровской гостиной.
А Труммеры, как и давеча, не торопили меня ни вопросами, ни рассказами. Подали кофе, не желудевый даже, настоящий и без цикория, – его запах вытеснил из комнаты слова, мысли. Я пил, закрыв глаза, и уже не стеснялся того, что мать и сын смотрят, как я пью.
Звенькнула фарфоровая чашечка о блюдце, и ей ответили тихим боем стенные часы… Очнувшись, я увидел:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Тут дверь открылась, и на пороге встала женщина с фотокарточки, – я сразу узнал ее, хотя волосы у нее стали совершенно белыми. Но у матери Труммера было все то же лицо – круглое, розовое – человека, который много бывает на воздухе, и глаза спокойные, занятые не собою, а тем, что видят вокруг себя. В какое-то мгновенье всколыхнулась во взгляде ее тревога и боль, и я отчетливо увидел себя со стороны, этими вот светлыми, пристальными глазами: ветхая полосатая куртка, голова, слишком большая на слабой шее, и, как у всех людей, остриженных наголо, такие же несоразмерно громадные нос, уши… В тот миг мне самому стало жалко себя – ее, особенной, женской жалостью. Я даже удивился, что еще могу так остро сопереживать, – я уже ее жалел за то, что причинил ей этим нелепым видом своим боль, которую она не сумела скрыть, хотя и явно хотела этого.
Она произнесла как-то вскользь, почти рассеянно:
– Да, это вы… – Но тут ее взгляд упал на стол, на котором лежали вещи ее мужа и моего отца и ничего больше, – она воскликнула, по-деревенски вскинув руки к лицу: – Вилли, я так и знала, что ты начнешь с разговоров! Надо же накормить гостя!.. Простите нам наше волнение! – Это меня она попросила и быстро прошла через комнату, в коридор, должно быть на кухню, потому что там почти в тот же миг зазвенькала посуда.
Я удивился, с какой стремительной легкостью движется эта немолодая и полная женщина. Лицо у нее ровное, гладкое, почти без морщин, а ноги, кажется, отечные.
Сколько ей лет?..
Майор молчал, смущенно потупив глаза. Я стоял рядом. Комната была та же и уже совсем не та. Люстра с подвесками и старомодный книжный шкаф в углу и рядом стенные часы с маятником – все обрело жизнь, и не только прошлую. Сердце мое взволнованно ёкало в те секунды, не тревожно, а просто взволнованно – впервые за весь этот невероятный и такой длинный воскресный день. И я догадался, что до самого прихода матери Труммера, жены моего отца, до того самого мгновения, как открылась дверь и на пороге из небытия возникла эта женщина, я просто не верил в реальность происходящего со мной, а теперь поверил.
А потом я ел суп, который одуряюще пах мясом и травами, и жареную колбасу, и хлеб, и еще что-то, ел, стараясь не показаться жадным, не поднимая глаз от тарелки.
А они не мешали мне. Вилли тихо рассказывал о разговоре со Штолем, о погоде на улице и еще о чем-то незначительном. Но я все время чувствовал: искоса они оглядывают меня. Мать вдруг сказала быстро:
– Он, кажется, одного роста с тобой, – хорошо. Надеюсь, ему впору придутся твои штатские костюмы…
И к лицу! – последнее было сказано явно с улыбкой.
К чему это она? Я заставил себя кончить есть и попросил разрешения курить. Они дали мне настоящую сигарету, фабричную.
Закурив, я решился спросить – у нее:
– Это правда – об отце?
Она взглянула на меня светло, но ответила жестковато, пожалуй:
– Чтобы говорить о нем, мне надо привыкнуть к вам. И вообще… поймите меня правильно: в определенном смысле нам с вами труднее быть откровенными, чем наоборот, – да, это так. – Она говорила быстро, но не было в ее тоне ни суетливости, ни заискиванья. – С тридцать третьего года нас приучают видеть не только в незнакомых или малознакомых людях, но даже в соседях, друзьях – доносчиков и врагов. Все должны подозревать друг друга. Вы не такой – я вижу. Но и мы не те, что есть… Все мы, может быть подсознательно, привыкли выискивать в людях прежде всего плохое. Вы скажете: гипертрофированное восприятие опасности?
Конечно. – И тут она неожиданно улыбнулась. Улыбка ее не утеряла озорства. – Но знаете, то же воспитание приучило нас относиться к жизни как к року: неизбежное все равно случится, а не все ли равно – раньше, позже?.. И вот вчера мы решили с сыном: хоть однажды надо повести себя, как того требует сердце, память.
Но об этом – после. Хотя бы чуть-чуть, ладно? Вы должны знать одно: у меня лично в душе нет даже той лживой отговорки, к которой сейчас прибегают себе в утешенье иные мои соотечественники, – «мы не знали». «Мы не знали, а значит, мы не ответственны». Те, кто хотел знать, знали всё. Не могли не знать… Еще несколько лет назад – я шла по центральной улице города, мимо проехала «зеленая Минна» с открытою задней дверцей… «Зеленая Минна» – так называем тюремные машины, которые тут то и дело снуют – в концлагерь, обратно… Мостовая булыжная, – вы видели. И должно быть, от тряски из «Минны» выскользнул и грохнулся о камни гроб. Крышка отлетела в сторону, и выкатились на дорогу четыре трупа. Это было ужасно. И ужасней всего, что четыре трупа поместились в одном, таком узком гробу, – вы представить себе не можете, какие… – И тут она, запнувшись, поправилась: – Нет, как раз вы легко можете себе представить… У нас нет этого оправдания – вот о чем я должна предупредить вас сразу, – сухо заключила фрау Труммер и встала. – А сейчас… сейчас я хочу, чтобы все мы сходили к отцу, на кладбище. Вилли, помоги переодеться брату.
Да, она так и сказала: «брату».
Они все приготовили заранее: истопили в ванной колонку, и я смог вымыться под горячим душем. Там уже ждал меня черный двубортный костюм Вилли Труммера.
Он висел на мне как на вешалке, но по длине был впору. Горло они укутали мне мягким шерстяным шарфом.
Я не берусь рассказывать, какое ото всего этого я испытал блаженство. Я даже «спасибо» не мог выговорить, боялся расчувствоваться. Да и нужно ли было благодарить?.. Не уверен. Иногда благодарность звучит оскорбительно.
Мы не сели в машину, а пошли пешком.
На улице они не оглядывались. Я подумал: «Играют или чувствуют себя вправе не оглядываться?..» Впрочем, кладбище было неподалеку, через несколько кварталов.
Оно как-то странно втиснулось между домами, их окна смотрели прямо на мраморные надгробья. Оград на могилах не было – символические холмики, чуть не вплотную друг к другу, и узенькие песчаные дорожки меж ними. Только и пройти – след в след. Так мы и шли гуськом. Фрау Труммер – впереди. Наконец она остановилась, пропустила меня, и я увидел невысокий крест из серого камня, на нем – выгравировано: «Евгений Труммер 1883 – 1929», и все. Совсем рядом, почти впритык – чей-то памятник из пышнотелой мраморной глыбы и еще – такой же, опять – одни имена, даты, больше ничего. Но в самом этом немногословье мне послышалась какая-то интимность, на которую я не имел права.
Я шагнул в сторону.
Мать и сын Труммеры смотрели не на меня – на могилу, и глаза их были строги. Они, наверное, что-то говорили мужу, отцу. Им было что сказать ему. А я все видел перед собой набриолиненный аккуратный пробор темных волос и слышал, как карманные часы выпевают надтреснуто «Боже, царя храни», и не мог представить себе, что тут, передо мной лежит мой отец, – никаких сыновних чувств. Лезла в голову белиберда: «Совсем домашнее кладбище… Чтобы всех уместить тут, их, наверно, друг на друга класть приходилось. Или все они лежат без ног?..»
«Евгений Труммер 1883 – 1929».
И тут вдруг я понял: имя отца на кресте написана в русской транскрипции – по-русски, хоть и латинскими буквами! И представил себе, сколько русских уже легло в эту немецкую землю, и сколько еще ляжет, и сколько немцев закопано в земле русской. И подумал: «Если земли наши переплелись такими корнями – пожалуй, слово „корнями“ тут справедливо понимать в буквальном смысле, – если перевязала нас друг с дружкой вот этак история и вяжет настоящее, то что же дальше-то будет? Не расторгнуться землям, народам нашим и впредь. Какие-то общие судьбы ждут нас. Наверняка…»
Что-то еще, подобное, думал я. Сейчас мне мысли эти кажутся выспренними, хотя и справедливыми. Но я хорошо помню, как обожгли они меня тогда своей разверстостью в будущее, оттого, быть может, что в концлагере мы как-то отвыкли заглядывать слишком уж далеко вперед.
Настолько удивительными мне показались эти мысли тогда, что и вот в эту минуту я проверяю снова и снова: не опрокидываю ли я себя, сегодняшнего, в ту, уже далекую осень?.. Нет, все так и было. И вообще, я не раз замечал: если детали тогдашнего быта, какието события память может, а то и должна воспроизводить с той или иной временной аберрацией, то мысли тех лет она воскрешает в чистоте первозданной. Это может показаться сейчас неправдоподобным. Но мало кто в состоянии представить себе, что значила для нас в концлагере мысль. Даже теперь, по иным книгам судя, можно подумать: все существование в лагере сводилось к стремлению уцелеть, к лишней, «организованной» миске похлебки, причудливо добытому застиранному бинту, тайной пятиминутной передышке на работе, а если уж к мысли, то одной-единственной – «выжить, выжить, выжить!..».
Да, были люди, которые не поднимались над этим ни на вершок. Точнее, таких было много. Я вспоминаю, как мне тогда толковал один австрияк: «Всякие абстракции – „гуманизм“, „совесть“, „свобода“ – надо выбросить на свалку! Жизнь состоит из конкретностей: кусок колбасы, женщина в постели, светлый киноэкран в темном зале, дым сигареты и дым крематория – вот что такое жизнь. На этих доступных чувству вещах она и держится, как земля на трех китах или на трех слонах – на чем она там держится? – а все остальное – ложь!»
Он был такой же хефтлинг, как я, но не замечал, что говорит с голоса тех, за проволокой, с голоса «хозяев».
Это они своими ублюдочными, но точно бьющими лозунгами – «Ребята! Наслаждайтесь войной! Мир будет ужасен!» – своей пропагандой – сплошь штампы, изо дня в день – помогли, однако, моему австрияку и иже с ним «облегчить», как они выражались, «процесс мышления». Облегчить до такой степени, что в конце концов и вовсе выключить мысль, оставить одни ощущения: тепло – холодно, сладко – горько… Да, я и себя ловил на том же, поэтому мне не стыдно теперь сказать о таком. И я не сразу осознал: нельзя отказываться от мысли хотя бы из чувства самосохранения – сохранения своей личности, а не телесной ее оболочки, хотя бы из чувства противоборства гитлеровцам – мыслить!
Фрау Труммер, наконец, перевела взгляд на меня.
Он был строгим. Кивнув, она, не оглядываясь, молча пошла назад, по узким дорожкам, мимо немигающих, рассматривающих нас окон домов к кладбищенским железным воротам. Фрау Труммер, должно быть, привыкла к таким вот легким, повелевающим жестам, движеньям, и странно, они вовсе не спорили с ее круглорозовым, ясным лицом, ровным, спокойным взглядом.
Я подумал: она, должно быть, всегда вела дом, не хозяйство, а дом – в высоком значении этого слова, и если в майоре Труммере есть прямота и честность – а кажется, они не иссякли в нем, – то в этом заслуга матери.
Три часа назад, в гостиной, когда он дал прочесть свою докладную о расстреле в Сурине, первой моей реакцией было съязвить, высмеять: мол, писать такое – привилегия высшего офицерского чина, отрапортовать и на том успокоиться… Но Труммер парировал: «Мои привилегии – это взятки: за молчание, если не за услужливость. А я не хочу ни брать взяток, ни быть услужливым…» Но все же он, сын русского, счел для себя возможным пойти войной на Россию. Почему? По благонравию? По долгу, так сказать, службы?..
Нет, вряд ли у него в душе все так уж прямолинейно выстраивалось. Может быть, вот что: «вызов себе самому», «чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для истинного немца», – с этого началось. Поход в Россию – желанный искус. Трудно делать по бездорожью марш-броски по пятьдесят километров в сутки? – прекрасно! Трудно не видеть радости в глазах побежденных, – одну лишь ненависть? – тем лучше! Все трудное прекрасно для истинного, добропорядочного немца!
Все трудное справедливо уже само по себе! Чем не позиция? – если поставить в центр мироздания себя самого, собственное нравственное совершенствование, – чем не позиция?..
«Могло быть так?» – спрашивал я себя, глядя, как Труммер уступает мне дорогу в воротах, слушая, как он вышагивает позади, – шаг твердый, только что не чеканный: трум-там, трум-там!.. По одним звукам этим можно ощутить, какая прямая у него сейчас спина и как самонадеянно откинута назад голова, – на улице он опять не просто Вилли Труммер, благонравный сын своих разноплеменных родителей: он – майор вермахта Вильгельм Труммер, почти что
– Вильгельм Завоеватель.
Трум-там, трум-там!.. Я – в штатском, и он – без оружия, и его короткий жест рукой: «пожалуйста, проходите первым!» – всего лишь жест вежливости, учтивость хозяина по отношению к гостю. Но я-то – не гость, а он мне – не хозяин. Трум-там, трум-там! – чем не шаги охранника? Шаги человека, который вольного зайца в лесу и то не упустит, не то чтоб полудохлого хефтлинга в собственном доме.
Было еще совсем светло. Но на улицах – ни души, будто вымер городок или жители его попрятались от чего-то. А все равно казалось: бесчисленные темные глазницы окон высматривают каждое мое движенье, морщины на лбу – «отчего такое недоуменное лицо?» – и угловатые складки материи на чужом пиджаке, и нелепую походку мою, – уж слишком мягкими были труммеровские туфли из хорошо смазанной свиной кожи, на толстых резиновых подметках; они, словно бы пружиня, отскакивали от тротуара, при каждом шаге моем обжигая ступню блаженством и тревогой. А ноги-то – слабенькие! – опускаются на камни вкривь и вкось. Ах, каким подозрительным, хромоногим растерехой, каким чужаком я выглядел рядом со всеми уважаемой фрау Труммер и еще более уважаемым героем Восточного фронта майором Труммером. Меня невольно оторопь брала под этими молчаливыми, но всевидящими взглядами окон-глаз, немигающих, вытаращенных, без ресниц. Я шел, склонив голову. И долго еще не мог успокоиться, даже когда сидел опять в уютной, вневременной, отргшенной от улицы труммеровской гостиной.
А Труммеры, как и давеча, не торопили меня ни вопросами, ни рассказами. Подали кофе, не желудевый даже, настоящий и без цикория, – его запах вытеснил из комнаты слова, мысли. Я пил, закрыв глаза, и уже не стеснялся того, что мать и сын смотрят, как я пью.
Звенькнула фарфоровая чашечка о блюдце, и ей ответили тихим боем стенные часы… Очнувшись, я увидел:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67