https://wodolei.ru/brands/IFO/sign/
Откуда-то сверху идет волнами этот гуд, а там – тени зыбятся, перекрестия – своды смыкаются один с другим, углами негромкими, но слышными. И везде только и есть – красный этот кирпич, никаких украшений, кроме витражей, а кажется, церковь – сплошная мозаика, потому что на каждом кирпиче – свой особенный блик. А над алтарем тусклятся трубы из какого-то особенного металла. Я догадался: орган.
Ни до того, ни после я не слышал органа. Ни разу.
Но осталось, до сих пор живо во мне чувство: в ту ночь, глядя на колонны и своды церкви, на людей, товарищей своих, распластанных по полу, изнемогших, друг к другу прижавшихся, чтоб согреться, – в ту ночь я все-таки узнал, как звучит орган. Хоть на самом-то деле он молчал.
А прямо передо мной чуть выступал из стены нелепый святой: длинный и тощий, в громадной шляпе с круглыми полями и в плаще, подпоясан веревкой. Древоточцы испятнали худое лицо его черными точечками, получилось – вроде ухмылки. Перед ним на задних лапах – лев. Святой большой, а лев маленький, как пудель, – может, выслуживал кусочек сахара. А святой, – я все забываю, путаю их имена: кто из них кормил в пустыне диких зверей? Иероним? – добряк, видать, но в ухмылке-то недоверие: мол, знаю я вас, как вы умеете прикидываться ручными собачками! Знаю: рано иль поздно вы меня сожрете, хоть я и кормлю вас. А может, он просто – по слепоте – не отличал волка от собаки, львицу от пуделя и равно тянул всем руку? Чем-то он напоминал жюльверисвского Паганеля, любимый мой герой в детстве…
Ронкин взглянул на меня и улыбнулся с какой-то беззащитной, тихой открытостью, словно сказать хотел: все эти мысли у человека обессилевшего, пришагнувшего к смерти впритык, тоже могут показаться нелепыми, невозможными, но, наверное, в каждом из нас живет такой вот Паганель, наивный и упрямый, и все так и было в ту ночь, – верите? Я кивнул ему: верю.
– А утром – опять гукают пушки вдали, как раз там, куда должны были идти. Эсэсовцы с плетками нас торопят, выскочил я на паперть: небушко – синим-синё!.. Весна. И пушки – как майский гром. Наверное, все это сразу пропечаталось на наших лицах, один эсэсовец заорал:
– Рано радуетесь, сволочи! – и затвором автомата щелк. – Уж вам-то живыми не выбраться!
Но кто-то рядом со мной сказал:
– Вместе с вами подохнем, вместе! – сказал тихо, весело, и оттого шагать по смертной дорожке стало легче. Ненадолго, конечно, но легче.
Нас погнали обратно, на север, к морю. Шуровали день, ночь и весь следующий день – без еды, без капли воды, без остановки, пока не перестало громыхать небо.
Под конец даже эсэсовцы и те едва переставляли ноги, а мы… столько полосатых верстовых знаков оставили мы! – Нет, не верстовых: наверно, на каждой стометровке кто-нибудь падал, позади щелкали выстрелы, они гортань сушили, и даже не было сил обернуться, чтоб хоть взглядом проститься… Я не из слабых. Но последние несколько километров меня тащили под руки: менялись ребята на ходу, чтоб только ни на миг не остановить шаг, а то бы могли и в них, в середину колонны выстрелить, – подхватывали меня и тащили.
Очнулся я утром. Очнулся от воющих криков и сразу узнал их: это еще с вечера припустился кричать француз, у него началась гангрена ног. Было уже не рано.
Солнце – прямо над головой. Било лучами сквозь ветви вяза. Ветви пружинили под ветром. Но странно, я их не слышал: немые. И вообще – никаких звуков, кроме крика француза, да и тот – будто сквозь пелену. Вдруг и он оборвался. Я повернул туда голову и увидел: стоит над французом конвойный и автомат его еще дымится.
Значит, я и выстрела не слышал, Немец стал зачем-то забрасывать француза листьями – ногами нашвыривал кучу. Листья прошлогодние и, наверно, шуршали, – все этом рядом, но мне и эти звуки не разобрать было. Что-то сделалось со слухом. Немота облепила. Но подошел еще один немец, и их разговор – как шепот дальний – я сумел различить:
– Зачем ты его прячешь?
– Надоели его вопли. Всю ночь вопил. Мне кажется, он и сейчас вопит. Закидаю – и замолчит.
– Кончай!
– Все равно ждать Ганса с подводой. Не шагать же пешком.
– Вон там еще один шевелится.
«Это – про меня, – догадался я. – А где остальные?..
Надо идти, встать!» И увидел, что лежу рядом с какойто проволокой, – наверное, частный какой-нибудь лесок, а там такие лески колючей проволокой пооцеплены, от скота. Я ухватился за нее и начал подниматься. Закачалась пустая поляна, и немец на ней тоже качался, а чуть дальше – тоже пустая дорога. Значит, ушла колонна.
Немец заорал:
– А, симулянт! Значит, ты можешь идти!..
И я увидел автомат прямо перед лицом. Страха совсем не было. Зачем-то я еще пытался выпрямиться, но не мог выпустить из рук проволоку – упал бы. И тут загремело что-то на дороге оглушительно. «Танки! – подумал я. – Наши танки!..» Мой немец, не опуская автомата, оглянулся с испугом. Это были не танки: пустая телега, ее вскачь трясли две лошади, хлестал их кнутом изо всей силы эсэсовец: серая, мышиная форма, стоял в рост на телеге и вместе с нею подпрыгивал на ухабах.
– Ребята! – кричит. – В деревне русские! – Но лошадей-то не придержал. Наверное, только это меня и спасло. Мой конвойный даже не взглянул на меня. Наверно, забыл. Иначе мог спустить курок и не оглядываясь, – попал бы, дуло маячило прямо перед моим носом. Но он и второй, тот, что забрасывал француза листвой, припустились бегом за подводой – не до меня уже было. А я упал и пополз к дороге. Думал: если не доползти, то на поляне уж меня ни за что не отыщут, кричать не было сил…
Ронкин секунду помолчал и сказал:
– Дополз.
Он умолк, встал рывком, будто себя самого с плеч сбросил. Собрал стаканы, тарелки, поставил их в мойку.
Я предложил поспешно:
– Давайте я вымою.
– Нет, всегда сын моет – так уж заведено. А я только соберу, и все.
Я смотрел на его спину. Она была усталой, ссутулилась. Вдруг мне пришло в голову: он ведь даже не задумался ни на секунду, зачем мне все это знать надо?..
А рассказывал.
Минуту спустя Ронкин вышел из кухни – стелить мне постель на тахте, в гостиной. Я ни о чем больше не спрашивал и не говорил ничего, да он и не ждал от меня слов. Попрощался, предупредив:
– Тут у нас ежик живет – Филька. Если ночью будет по комнате шастать, не пугайтесь.
Я уже раздевался, когда Ронкин, извинившись, опять вошел в гостиную с тетрадкой в руках, была она в клеенчатой обложке. Я ее сразу узнал, эту тетрадку: он мне в прошлый приезд сюда давал читать наклеенные в ней вырезки из газет, книг – документы о Зеебаде.
– Утром проснетесь после нас, посмотрите, тут любопытное есть…
Потушил свет. Но мне не спалось. Зажег ночничок и стал читать.
«Из речи коменданта Штоля перед новым транспортом заключенных:
– Я ставлю вас в известность, что вы прибыли не в санаторий, а в немецкий концентрационный лагерь, из которого нет иного выхода, кроме как через печь крематория. Кому это не нравится, может сразу же лезть на проволку с током высокого напряжения. Если в эшелоне есть евреи, они не имеют права прожить больше двух недель, священники – больше одного месяца, а все прочие – больше трех месяцев…»
Мюллер из Середа на Ваге – обслуживал в последний год крематорий:
«Летом 1944 года наш прежний начальник эсэсовец Форст, работавший недостаточно энергично, был заменен новым эсэсовцем – Моллом. Молл произвел полную реорганизацию в работе крематория. По его распоряжению были выкопаны ямы для сжигания трупов. Когда бывало много работы, Молл сам помогал нам бросать трупы в эти ямы: засучив рукава, он работал за троих.
Этот фанатик и безумец не пил и не курил. Он любил говорить, что приказ есть приказ и, если бы ему фюрер приказал, он сжег бы и собственную жену с ребенком.
Расстрелы и зрелище человеческой крови доставляли ему колоссальное удовольствие. А самым любимым его развлечением была игра с детьми матерей, ожидающих смерти. Он с улыбкой подходил к такой женщине, целовал ее ребенка, давал ему шоколад и уносил ребенка, пообещав вскоре вернуться. А затем бросал его в кипящее человеческое сало.
Так он делал по нескольку раз в день, а потом восклицал: «Для родины я сделал уже достаточно!» И заказывал завтрак своему слуге, заключенному французу.
Два раза Молл приводил меня в свою квартиру, я доставлял ему одежду и белье для его жены и сына.
Семилетний мальчик спрашивал отца, когда тот принесет ему какие-нибудь картинки и сказки. Мне казалось, что мальчик знал, что вещи, которые ему приносил отец, принадлежали людям, убитым в крематории… Все было гораздо страшнее, чем об этом можно рассказать».
Вдруг что-то часто и дробно затопало, зашелестело по полу – быстро, тревожно. Меня как током ударило.
Фу ты! – ежик, здоровый коричневый ежик, пятясь, толкал перед собой под платяной шкаф тапочек, один из двух, оставленных мне Семеном Матвеевичем. Глазки поблескивали из-под иголок – на меня косился.
– Филя! Филимон! – сказал я шепотом. – Ну как не стыдно!..
Он испугался моего голоса и юркнул под шкаф. Ноги его стучали по полу, как дождь по окну. А может, и устыдился Филимон?
Не знаю, если б не ежик этот, смог бы я дальше перелистать хотя бы ронкинскую тетрадку. Не по себе стало лежать одному в тишине, которая вдруг наполнилась голосами, лицами… Лучше уж не тушить свет.
«А Ронкин? – спросил я себя. – Как же он-то собирал и аккуратно подклеивал весь этот чудовищный мартиролог? Он, который видит за строчками больше меня!..
И не только он занят этим: Сашка, сын, – Ронкин мне говорил, да вот и надписи в тетрадке, другим почерком, явно школьным, – каково мальчонке тащить с собой изо дня в день тяготы отца, представляя все время его – там, тогда?.. А он – по глазам, по жестам судя – мальчишка с воображением… Но, и его не щадя, Ронкин копит все это…»
Ежик опять зашуршал – газетой, что ли? Я перевернул наугад несколько страниц, попалось на глаза слово «карцер».
«Тот, в котором сидел Токарев?» Я заставил себя читать дальше:
«Перед одноэтажным зданием карцера находился большой плац для перекличек, на котором заключенные ежедневно утром и вечером должны были собираться для проверки численности, что в большинстве случаев было связано со всякими издевательствами. По самым большим праздникам среди тишины, царившей во время переклички, внезапно из-за частой решетки, закрывавшей окно карцера, раздавался мощный голос священника Шнейдера. Как пророк, он произносил свою праздничную проповедь, вернее, пытался ее произнести. В пасхальное воскресенье, например, мы вдруг услышали произнесенные громовым голосом слова: „И сказал господь: Несу вам воскресение и жизнь!“ Потрясенные до глубины души мужеством этого человека, обладавшего могучей волей, стояли заключенные, построенные длинными шеренгами. Казалось, они слышали призывный глас, обратившийся к ним из другого мира, казалось, прозвучал голос Иоанна Крестителя из иродовой тюрьмы, мощный голос пророка, вопиющего в пустыне.
Произнести больше двух-трех фраз ему никогда не удавалось. Тотчас же охрана карцера набрасывалась на него с побоями, или удар кулаком отбрасывал его, всего истерзанного, в угол карцера. Его сильную волю и несгибаемую стойкость не могли сломить даже и самые страшные жестокости. Не раз бросал он в лицо наводившему на всех ужас коменданту лагеря грозный упрек: «Вы – организатор массовых убийств! Я обвиняю вас перед судом господним! Я обвиняю вас в убийстве этих заключенных!» И он перечислял имена жертв, погибших за последние недели.
Так как невозможно было сломить непоколебимую твердость убеждений священника Шнейдера, его объявили сумасшедшим, которого можно заставить замолчать только побоями. Более года томился он в карцере, однако даже и его силы иссякли в борьбе с жестоким насилием. Когда его выносили мертвого из карцера, все его тело было покрыто следами истязаний. Весть о его смерти была воспринята всеми заключенными с глубокой печалью…»
Но оказывается, на этом не кончилась трагедия Шнейдера. На следующем листке ронкинской тетрадки цитировалось свидетельство другого хефтлинга:
«…в лагерь был доставлен евангелический священник Шнейдер, который за свои антифашистские убеждения почти весь срок своего заключения просидел в карцере. В карцере Шнейдера систематически мучили до полусмерти и морили голодом. За день до своей смерти Шнейдер был избит плетью начальником карцера Зоммером.
Родственникам священника Шнейдера после его смерти в марте было разрешено еще раз увидеть покойного. С этой целью Шнейдера уложили в гроб. Эсэсовский парикмахер загримировал его, чтобы скрыть кровоподтеки от ударов. Его остриженную голову покрыли париком.
При прощании комендант лагеря, убийца и садист, который хотел смерти Шнейдера и ускорил ее, сказал:
«Это был мой лучший заключенный. Я как раз хотел ему сообщить о его освобождении, когда его хватил удар…»
Ронкин не копил в тетрадке своей рассуждений, а Только – факты, свидетельства очевидцев, обрывавшиеся порой на полуслове. Каждый из них нес крупицу несомненного, что видел и пережил сам и что посильно было нести, – тут все было важным: дополняя друг друга, вроде бы разорванные факты выстраивались в одно обвинение.
«…За три дня до освобождения советскими войсками концлагеря Зеебад сюда пригнали эшелон с оборудованием, которое было предназначено для реконструкции местного завода, намеченной на вторую половину 1945 года. Бюрократическая машина нацистов работала…»
Я стал читать лишь подписи под воспоминаниями, показаниями, – – кто они, эти свидетели?.. Почти о каждом Ронкин приводил коротенькую справочку:
«Отто Галле. Родился в 1903 году; в 1933 году сидел в концлагере Зонненбург, в 1935 – 1937 годах в каторжной тюрьме в Касселе, в 1937 – 1945 – в концлагере Зеебад. В настоящее время – пенсионер».
«Леонгард Штейнвендерер – в 1938 – 1940 годах находился в заключении в Зеебаде, позже служил каноником в соборной церкви св. Петра в Зальцбурге».
«Вильгельм Гамман. Родился в 1897 году; с 1927 по 1933 год депутат Гессенского ландрата от КПГ. С 1937 по 1938 год содержался в каторжной тюрьме, с 1938 по 1945 год – в концлагере Зеебад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Ни до того, ни после я не слышал органа. Ни разу.
Но осталось, до сих пор живо во мне чувство: в ту ночь, глядя на колонны и своды церкви, на людей, товарищей своих, распластанных по полу, изнемогших, друг к другу прижавшихся, чтоб согреться, – в ту ночь я все-таки узнал, как звучит орган. Хоть на самом-то деле он молчал.
А прямо передо мной чуть выступал из стены нелепый святой: длинный и тощий, в громадной шляпе с круглыми полями и в плаще, подпоясан веревкой. Древоточцы испятнали худое лицо его черными точечками, получилось – вроде ухмылки. Перед ним на задних лапах – лев. Святой большой, а лев маленький, как пудель, – может, выслуживал кусочек сахара. А святой, – я все забываю, путаю их имена: кто из них кормил в пустыне диких зверей? Иероним? – добряк, видать, но в ухмылке-то недоверие: мол, знаю я вас, как вы умеете прикидываться ручными собачками! Знаю: рано иль поздно вы меня сожрете, хоть я и кормлю вас. А может, он просто – по слепоте – не отличал волка от собаки, львицу от пуделя и равно тянул всем руку? Чем-то он напоминал жюльверисвского Паганеля, любимый мой герой в детстве…
Ронкин взглянул на меня и улыбнулся с какой-то беззащитной, тихой открытостью, словно сказать хотел: все эти мысли у человека обессилевшего, пришагнувшего к смерти впритык, тоже могут показаться нелепыми, невозможными, но, наверное, в каждом из нас живет такой вот Паганель, наивный и упрямый, и все так и было в ту ночь, – верите? Я кивнул ему: верю.
– А утром – опять гукают пушки вдали, как раз там, куда должны были идти. Эсэсовцы с плетками нас торопят, выскочил я на паперть: небушко – синим-синё!.. Весна. И пушки – как майский гром. Наверное, все это сразу пропечаталось на наших лицах, один эсэсовец заорал:
– Рано радуетесь, сволочи! – и затвором автомата щелк. – Уж вам-то живыми не выбраться!
Но кто-то рядом со мной сказал:
– Вместе с вами подохнем, вместе! – сказал тихо, весело, и оттого шагать по смертной дорожке стало легче. Ненадолго, конечно, но легче.
Нас погнали обратно, на север, к морю. Шуровали день, ночь и весь следующий день – без еды, без капли воды, без остановки, пока не перестало громыхать небо.
Под конец даже эсэсовцы и те едва переставляли ноги, а мы… столько полосатых верстовых знаков оставили мы! – Нет, не верстовых: наверно, на каждой стометровке кто-нибудь падал, позади щелкали выстрелы, они гортань сушили, и даже не было сил обернуться, чтоб хоть взглядом проститься… Я не из слабых. Но последние несколько километров меня тащили под руки: менялись ребята на ходу, чтоб только ни на миг не остановить шаг, а то бы могли и в них, в середину колонны выстрелить, – подхватывали меня и тащили.
Очнулся я утром. Очнулся от воющих криков и сразу узнал их: это еще с вечера припустился кричать француз, у него началась гангрена ног. Было уже не рано.
Солнце – прямо над головой. Било лучами сквозь ветви вяза. Ветви пружинили под ветром. Но странно, я их не слышал: немые. И вообще – никаких звуков, кроме крика француза, да и тот – будто сквозь пелену. Вдруг и он оборвался. Я повернул туда голову и увидел: стоит над французом конвойный и автомат его еще дымится.
Значит, я и выстрела не слышал, Немец стал зачем-то забрасывать француза листьями – ногами нашвыривал кучу. Листья прошлогодние и, наверно, шуршали, – все этом рядом, но мне и эти звуки не разобрать было. Что-то сделалось со слухом. Немота облепила. Но подошел еще один немец, и их разговор – как шепот дальний – я сумел различить:
– Зачем ты его прячешь?
– Надоели его вопли. Всю ночь вопил. Мне кажется, он и сейчас вопит. Закидаю – и замолчит.
– Кончай!
– Все равно ждать Ганса с подводой. Не шагать же пешком.
– Вон там еще один шевелится.
«Это – про меня, – догадался я. – А где остальные?..
Надо идти, встать!» И увидел, что лежу рядом с какойто проволокой, – наверное, частный какой-нибудь лесок, а там такие лески колючей проволокой пооцеплены, от скота. Я ухватился за нее и начал подниматься. Закачалась пустая поляна, и немец на ней тоже качался, а чуть дальше – тоже пустая дорога. Значит, ушла колонна.
Немец заорал:
– А, симулянт! Значит, ты можешь идти!..
И я увидел автомат прямо перед лицом. Страха совсем не было. Зачем-то я еще пытался выпрямиться, но не мог выпустить из рук проволоку – упал бы. И тут загремело что-то на дороге оглушительно. «Танки! – подумал я. – Наши танки!..» Мой немец, не опуская автомата, оглянулся с испугом. Это были не танки: пустая телега, ее вскачь трясли две лошади, хлестал их кнутом изо всей силы эсэсовец: серая, мышиная форма, стоял в рост на телеге и вместе с нею подпрыгивал на ухабах.
– Ребята! – кричит. – В деревне русские! – Но лошадей-то не придержал. Наверное, только это меня и спасло. Мой конвойный даже не взглянул на меня. Наверно, забыл. Иначе мог спустить курок и не оглядываясь, – попал бы, дуло маячило прямо перед моим носом. Но он и второй, тот, что забрасывал француза листвой, припустились бегом за подводой – не до меня уже было. А я упал и пополз к дороге. Думал: если не доползти, то на поляне уж меня ни за что не отыщут, кричать не было сил…
Ронкин секунду помолчал и сказал:
– Дополз.
Он умолк, встал рывком, будто себя самого с плеч сбросил. Собрал стаканы, тарелки, поставил их в мойку.
Я предложил поспешно:
– Давайте я вымою.
– Нет, всегда сын моет – так уж заведено. А я только соберу, и все.
Я смотрел на его спину. Она была усталой, ссутулилась. Вдруг мне пришло в голову: он ведь даже не задумался ни на секунду, зачем мне все это знать надо?..
А рассказывал.
Минуту спустя Ронкин вышел из кухни – стелить мне постель на тахте, в гостиной. Я ни о чем больше не спрашивал и не говорил ничего, да он и не ждал от меня слов. Попрощался, предупредив:
– Тут у нас ежик живет – Филька. Если ночью будет по комнате шастать, не пугайтесь.
Я уже раздевался, когда Ронкин, извинившись, опять вошел в гостиную с тетрадкой в руках, была она в клеенчатой обложке. Я ее сразу узнал, эту тетрадку: он мне в прошлый приезд сюда давал читать наклеенные в ней вырезки из газет, книг – документы о Зеебаде.
– Утром проснетесь после нас, посмотрите, тут любопытное есть…
Потушил свет. Но мне не спалось. Зажег ночничок и стал читать.
«Из речи коменданта Штоля перед новым транспортом заключенных:
– Я ставлю вас в известность, что вы прибыли не в санаторий, а в немецкий концентрационный лагерь, из которого нет иного выхода, кроме как через печь крематория. Кому это не нравится, может сразу же лезть на проволку с током высокого напряжения. Если в эшелоне есть евреи, они не имеют права прожить больше двух недель, священники – больше одного месяца, а все прочие – больше трех месяцев…»
Мюллер из Середа на Ваге – обслуживал в последний год крематорий:
«Летом 1944 года наш прежний начальник эсэсовец Форст, работавший недостаточно энергично, был заменен новым эсэсовцем – Моллом. Молл произвел полную реорганизацию в работе крематория. По его распоряжению были выкопаны ямы для сжигания трупов. Когда бывало много работы, Молл сам помогал нам бросать трупы в эти ямы: засучив рукава, он работал за троих.
Этот фанатик и безумец не пил и не курил. Он любил говорить, что приказ есть приказ и, если бы ему фюрер приказал, он сжег бы и собственную жену с ребенком.
Расстрелы и зрелище человеческой крови доставляли ему колоссальное удовольствие. А самым любимым его развлечением была игра с детьми матерей, ожидающих смерти. Он с улыбкой подходил к такой женщине, целовал ее ребенка, давал ему шоколад и уносил ребенка, пообещав вскоре вернуться. А затем бросал его в кипящее человеческое сало.
Так он делал по нескольку раз в день, а потом восклицал: «Для родины я сделал уже достаточно!» И заказывал завтрак своему слуге, заключенному французу.
Два раза Молл приводил меня в свою квартиру, я доставлял ему одежду и белье для его жены и сына.
Семилетний мальчик спрашивал отца, когда тот принесет ему какие-нибудь картинки и сказки. Мне казалось, что мальчик знал, что вещи, которые ему приносил отец, принадлежали людям, убитым в крематории… Все было гораздо страшнее, чем об этом можно рассказать».
Вдруг что-то часто и дробно затопало, зашелестело по полу – быстро, тревожно. Меня как током ударило.
Фу ты! – ежик, здоровый коричневый ежик, пятясь, толкал перед собой под платяной шкаф тапочек, один из двух, оставленных мне Семеном Матвеевичем. Глазки поблескивали из-под иголок – на меня косился.
– Филя! Филимон! – сказал я шепотом. – Ну как не стыдно!..
Он испугался моего голоса и юркнул под шкаф. Ноги его стучали по полу, как дождь по окну. А может, и устыдился Филимон?
Не знаю, если б не ежик этот, смог бы я дальше перелистать хотя бы ронкинскую тетрадку. Не по себе стало лежать одному в тишине, которая вдруг наполнилась голосами, лицами… Лучше уж не тушить свет.
«А Ронкин? – спросил я себя. – Как же он-то собирал и аккуратно подклеивал весь этот чудовищный мартиролог? Он, который видит за строчками больше меня!..
И не только он занят этим: Сашка, сын, – Ронкин мне говорил, да вот и надписи в тетрадке, другим почерком, явно школьным, – каково мальчонке тащить с собой изо дня в день тяготы отца, представляя все время его – там, тогда?.. А он – по глазам, по жестам судя – мальчишка с воображением… Но, и его не щадя, Ронкин копит все это…»
Ежик опять зашуршал – газетой, что ли? Я перевернул наугад несколько страниц, попалось на глаза слово «карцер».
«Тот, в котором сидел Токарев?» Я заставил себя читать дальше:
«Перед одноэтажным зданием карцера находился большой плац для перекличек, на котором заключенные ежедневно утром и вечером должны были собираться для проверки численности, что в большинстве случаев было связано со всякими издевательствами. По самым большим праздникам среди тишины, царившей во время переклички, внезапно из-за частой решетки, закрывавшей окно карцера, раздавался мощный голос священника Шнейдера. Как пророк, он произносил свою праздничную проповедь, вернее, пытался ее произнести. В пасхальное воскресенье, например, мы вдруг услышали произнесенные громовым голосом слова: „И сказал господь: Несу вам воскресение и жизнь!“ Потрясенные до глубины души мужеством этого человека, обладавшего могучей волей, стояли заключенные, построенные длинными шеренгами. Казалось, они слышали призывный глас, обратившийся к ним из другого мира, казалось, прозвучал голос Иоанна Крестителя из иродовой тюрьмы, мощный голос пророка, вопиющего в пустыне.
Произнести больше двух-трех фраз ему никогда не удавалось. Тотчас же охрана карцера набрасывалась на него с побоями, или удар кулаком отбрасывал его, всего истерзанного, в угол карцера. Его сильную волю и несгибаемую стойкость не могли сломить даже и самые страшные жестокости. Не раз бросал он в лицо наводившему на всех ужас коменданту лагеря грозный упрек: «Вы – организатор массовых убийств! Я обвиняю вас перед судом господним! Я обвиняю вас в убийстве этих заключенных!» И он перечислял имена жертв, погибших за последние недели.
Так как невозможно было сломить непоколебимую твердость убеждений священника Шнейдера, его объявили сумасшедшим, которого можно заставить замолчать только побоями. Более года томился он в карцере, однако даже и его силы иссякли в борьбе с жестоким насилием. Когда его выносили мертвого из карцера, все его тело было покрыто следами истязаний. Весть о его смерти была воспринята всеми заключенными с глубокой печалью…»
Но оказывается, на этом не кончилась трагедия Шнейдера. На следующем листке ронкинской тетрадки цитировалось свидетельство другого хефтлинга:
«…в лагерь был доставлен евангелический священник Шнейдер, который за свои антифашистские убеждения почти весь срок своего заключения просидел в карцере. В карцере Шнейдера систематически мучили до полусмерти и морили голодом. За день до своей смерти Шнейдер был избит плетью начальником карцера Зоммером.
Родственникам священника Шнейдера после его смерти в марте было разрешено еще раз увидеть покойного. С этой целью Шнейдера уложили в гроб. Эсэсовский парикмахер загримировал его, чтобы скрыть кровоподтеки от ударов. Его остриженную голову покрыли париком.
При прощании комендант лагеря, убийца и садист, который хотел смерти Шнейдера и ускорил ее, сказал:
«Это был мой лучший заключенный. Я как раз хотел ему сообщить о его освобождении, когда его хватил удар…»
Ронкин не копил в тетрадке своей рассуждений, а Только – факты, свидетельства очевидцев, обрывавшиеся порой на полуслове. Каждый из них нес крупицу несомненного, что видел и пережил сам и что посильно было нести, – тут все было важным: дополняя друг друга, вроде бы разорванные факты выстраивались в одно обвинение.
«…За три дня до освобождения советскими войсками концлагеря Зеебад сюда пригнали эшелон с оборудованием, которое было предназначено для реконструкции местного завода, намеченной на вторую половину 1945 года. Бюрократическая машина нацистов работала…»
Я стал читать лишь подписи под воспоминаниями, показаниями, – – кто они, эти свидетели?.. Почти о каждом Ронкин приводил коротенькую справочку:
«Отто Галле. Родился в 1903 году; в 1933 году сидел в концлагере Зонненбург, в 1935 – 1937 годах в каторжной тюрьме в Касселе, в 1937 – 1945 – в концлагере Зеебад. В настоящее время – пенсионер».
«Леонгард Штейнвендерер – в 1938 – 1940 годах находился в заключении в Зеебаде, позже служил каноником в соборной церкви св. Петра в Зальцбурге».
«Вильгельм Гамман. Родился в 1897 году; с 1927 по 1933 год депутат Гессенского ландрата от КПГ. С 1937 по 1938 год содержался в каторжной тюрьме, с 1938 по 1945 год – в концлагере Зеебад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67