https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/sayni/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

она, дложет быть, еще стыдилась своей наготы, и плечи у нее были слабые, тонкая шея… И вот, воздух в той камере от множества нагих тел светился так же зыбко, такою же белизной, чуть голубоватой, как в этом березняке… Наверное, так и было».
Но что-то во мне воспротивилось этой мысли, сравнению, – уж слишком красиво оно было, что ли? Наверняка все выглядело иначе, грубее, более жестоко…
Мелконькие дырочки в потолке, кружками-ситечками: якобы душ. А вместо воды – газ. Но конечно же, стоя в такой тесноте, многие сразу поняли: не ради душа их загнали сюда. Не могли не понять.
Но зачем я все это должен себе представлять, зачем?! Зачем подсунул мне эти листки Ронкин?
И сейчас!
Выбрал минуту.
Для того только, чтоб еще раз казнить за давешнее, невольное мое удивление, которое сам же истолковал совсем не так, как прозвучало оно? Разве это – не жестоко?
Хорошо, хоть теперь молчит.
Я повернулся к нему спиной, лег, привалившись боком к дверце багажничка, устроенного в носу лодки.
Из-под киля ее сюда долетали изредка брызги воды, приятно-холодные.
Но тут Ронкин сбросил обороты двигателя, лодка легла на воду всем корпусом, пошла плавно. Левый берег стал низким, курчавились на нем шапки ветел, меж ними желтыми бунчуками вытарчивала осока.
Поворот – по большой дуге. Лодка осторожно вошла в едва приметную, узенькую – метра полтора шириной, не больше, – протоку. Вода стала белесой от водорослей, протянувшихся под самым днищем. Мотор, взревев, заработал глуше, – наверно, намотались на винт эти вымороченные, блеклые стебли.
И так минут десять мы шли, будто ощупью, в коридоре меж кустами осоки, которые становились все выше, пышнее. Но вот впереди мелькнуло озерко чистой воды, на дальнем ее краю плавали какие-то черные загогулины, – утки! – сразу же догадался я и потянулся за ружьем, но они тут же поднялись, ударяя крыльями часто-часто, чтобы преодолеть инерцию тяжелого, ленивого еще тела, и ушли вдаль над самой осокой.
– Бесполезно! Так их не возьмешь, – ученые! – сказал Ронкин без сожаления, чтоб пояснить только.
А ружье лежало в руке у меня, и я ладонью внезапно почувствовал, какие ловкие, удобные очертания у его ложа, какое теплое, доверчивое дерево, и будто бы ружье само вытянулось в руке, изготовившись к стрельбе. Я положил его на дно лодки, теперь уже на это досадуя.
Я – не охотник, но занимался когда-то, еще в школе, спортивной стрельбой – в тире, из мелкашки. И знаю это ощущение, которое никогда не подводит: берешь в руку винтовку и по первому прикосновенью – безразлична ли для кожи твоей сталь и дерево ее, ложится ли винтовка в ладонь как постороннее нечто или же ты мгновенно как бы сливаешься с ней собственным телом, – но нет, тут не плотские ощущения, а скорее духовные, они острее обычных, недаром и глаз твой внезапно различает все линии на самой дальней мишени, которые он физически отделить одну от другой вроде б не в состоянии, в иное время эта мишень для тебя – одно слитное пятно, безликое, а тут каждая черточка стала выпуклой, – и ты, лишь притронувшись к винтовке, точно знаешь: сегодня отстреляешься хорошо.
Вот и сейчас это чувство вспыхнуло, независимо от меня самого, от прежних мыслей, и тут же, от слов Ронкина, погасло. А мне стало стыдно себя: что это?
Жажда стрелять? Убить?.. Но неужели она и во мне сидит?.. И так – в каждом? Ведь я и не помнил о чувстве таком, как оно приходило когда-то в тире, забыл его, сто тысяч раз забыл! Но оно-то меня не забыло, не оставило. Что значит оно?..
Разводья стали попадаться все чаще. Тут была целая страна – проток, озерков, и только один ход – глубокий. По тому, как откинулись по сторонам водоросли под водой, будто причесанные на пробор, можно было догадаться, сколько тут лодок до нас и не сегодня лишь взбучивало воду винтами.
Но вот впереди приподнялись над осокой верхушки аккуратно уложенных стогов сена, нескольких ветел, а рядом – травянистый пригорбок. Ронкин пояснил: остров, называется он Коврижка, там-то и будем охотиться, выждав вечернюю, а потом утреннюю тягу.
Уже темнело. Лодка мягко приткнулась к берегу.
Ронкин спешил вытащить ее на берег. Я предложил:
– Вы идите, порезвитесь. А я тут все приготовлю на ночь.
– Серьезно? – он удивился. – Лучше потом, вдвоем оборудуем. Успеем.
Я только рукой ему махнул: иди, мол. Мне хотелось побыть одному. А может, теперь я просто боялся брать в руки ружье.
Ронкин больше не спорил, подтянул кверху голенища болотных сапог, зашагал. В сапогах этих он вроде бы повыше и еще тоньше стал. Сзади – совсем мальчишка.
Вдалеке уже вовсю бухали выстрелы, – суббота, понаехали охотнички. По большей части заряды уходили в небо: выстрел и отзвук его, протяжный, раскатистый, почти сливались и так ухали один за другим, будто крепкий морской прибой шумел где-то там. Но, прислушавшись, я стал различать и другие удары – хлесткие, резкие, – эти наверняка попадали в цель.
Прежнее мое чувство азарта – только ль азарта? – совсем отлетело, и было приятно не торопиться. Я поставил палатку, рядом расстелил брезент, разложил на нем ложки, кружки, сахар в целлулоидной банке с завинчивающейся крышкой и в такой же, но поменьше – чай, срубил и воткнул в землю рогатины, притащил хворосту для костра, а рядом положил плоский камень, чтоб он нагрелся и на него можно было бы поставить вскипевший чайник.
Так я устраивал нехитрый походный уют, и это постепенно возвращало мне утерянный покой. Я подумал: в таком вот действе не результаты его важны, а процесс, будто всеми этими несуетливыми мелочами укрепляешь себя на земле, отгораживаешь от случайного, дорожного. Благо у Ронкина все необходимое было собрано в лодке, в носовом багажничке, и все чистенькое, все на своих местах.
«Аккуратист!» – с неприязнью подумал я.
Он вернулся, когда уже совсем стемнело, я второй раз взбадривал чайник.
Бросил на брезент пару уток и патронташ, прислонил к палатке двустволку, – движенья его были быстрыми, и тени вокруг костра запрыгали тревожные, разбойничьи. Маслянилось тускло открытое лезвие ножа-тесака рядом с утками. Это были кряквы, коричневые, с зеленоватыми вкрапинами на грудках и самых концах крыльев. Шеи у обеих неловко подвернуты. Неприятно было видеть это. Я посдвинул их в темноту, оттуда жадно блеснула вода речная, сейчас совсем черная, глянцевая.
Ронкин рассказывал:
– Там болото, клюква еще незрелая, но за ней-то и тянут они на ночь. А охотников– – чуть не за каждой осочиной, шмаляют почем зря, утка мечется, – беда!..
Но утром-то она ровнее пойдет, – он будто меня успокаивал, чудак. Стал разливать чай, опять пожалел: – Эх, не весна сейчас, а то бы угостил я вас чайком с березовым соком – лучше всякой заварки. Только не жидким соком, а знаете, скапливается он в стволах старых, сломанных, или в пнях, или в наростах в этих – как они называются? – забыл…
– Чага? – спросил я.
– Вот-вот, чага! В ней тоже сок коричневый собирается, густой, пахучий…
Как-то спешил он говорить, суетился, я удивленно взглянул на него, и он поймал этот взгляд, потупился и уж тогда только сказал, по-иному, печально:
– Напрасно я вам, Владимир Сергеевич, листки эти показывал давеча. Всколыхнули вы меня вопросом о Панине, и вот… Ругаю себя: нельзя свою ношу на чужие плечи перекладывать.
Я начал было пояснять, что, наоборот, мол, я виноват… Но видно, не такой человек был Ронкин, чтоб делать себе или кому-то уступки, – он оборвал меня резко:
– Может, ноша эта не каждому по плечу. Я понимаю, а бывает – выплеснется… Но все равно советую вам: с Паниным познакомьтесь, разыщите его в Москве, – это человек особенный. – Ронкин, подумав, пояснил: – Чтоб вы поняли точно: мы ведь там каждый день умирали и выживали, а выживали или уж абсолютные животные, на все готовые, или – я вам уже говорил – за счет мысли выживали. Только она и могла вывести за круги лагерные и дать надежду. А без этого… В соседнем бараке немец один жил, учитель, историк. Он до нас уже лет пять сидел. И вообразил себя римским гладиатором, любимцем наместника. Он каждый день шел на бой, смертный, но уверен был, если даже проиграет бой, его-то помилуют: он – любимец у коменданта лагеря. Комендант для негб, не знаю уж, кем только не был – и центурионом, и претором, и самим Цезарем, как когда. Но ему нужна была надежда, уверенность в себе – на этом пунктике он и свихнулся. Понимаете?.. Ну вот. А Панин меня – да не только меня! – не просто думать научил, сопоставлять, видеть дальше сегодняшнего – а большинство жило только сегодня, одним днем, сами же свою протяженность обрубали, понимаете? – он меня не просто думать научил: Панин – там, не здесь, не потом, а там! – для меня целым университетом стал. Ведь я в общем-то малограмотный человек. Вот писать – так едва-едва умею и не люблю…
Так значит, это все-таки его закорючины были на книжном листке!
– И если что-нибудь знаю, – заключил он, – если что-нибудь и сейчас узнаю, так только из-за Панина.
Без него бы я совсем не образовался. Вообще, честно сказать, для меня-то лагерь и благом был тоже: я там таких невероятных людей повстречал – мало сказать, хороших – и столько, что уж сейчас, на воле, не встречу, не разыщу.
Ронкин замолчал. Ворошил палкой угли в костре.
Кепчонку он скинул, у него оказались густые волосы, – лохматая, разбойничья шапка нависла над выпуклым, упрямым лбом.
Я спросил:
– А что за история: будто Панин Токарева от суда спас?
– Значит, успел Токарев вам рассказать?
Его это почему-то развеселило. Заулыбался. Но опять не стал строить догадки, а точно обозначил черту, за которой начинались факты.
– Насчет Панина не скажу: что он на следствии говорил? – не знаю. Потому что вообще-то он тогда молчал. У него бывает, знаете, – молчит месяцами. Ни с кем – ни слова. Он тоже ведь не простой человек. Так вот, он тогда молчал… А заварил кашу – это уж точно – Штапов, был такой кадровый начальник у нас. Вот он-то и написал заявление. Я почему знаю: Штапов этот подпоил двух экскаваторщиков и тоже уговорил их заявление настрочить – мол, Токарев вредительством занимается. Сорок восьмой год… А мы тогда только затащили на стройку, высеко в горы три экскаватора. Дороги там узенькие, по-над пропастями – жуть! И просто физически, по ширине своей не пройти экскаваторам по этим дорогам. Так Токарев дал команду – он тогда только-только главным механиком стал, из рядовых стройбата – сразу главным механиком! – приказал разрезать автогеном рамы экскаваторные пополам, чтоб можно было затащить их на грузовики. Привезли, а потом опять сварили, – лучше новых. Анекдот!.. Ну вот, а один экскаватор все ж таки стоял без работы: допотопный, паровой еще, американский – «Марион», труба, как у самовара, и никак мы не могли на него подобрать знающего машиниста. Вот этим-то Штапов и козырнул: вредительство, технику умышленно портят! Его уж давно заусило на Токарева: как это помимо его-то воли из солдат человек и сразу в главные механики – по произволу, по недомыслию, дескать, начальника стройки Пасечного Семена Нестеровича, тезки моего.
А может, и под самого Пасечного он копал – не знаю…
О-о, Штапов тогда чувствовал себя и богом, и воинским начальником – на коне! И сам весь такой выхоленный, откормленный – гусь лапчатый. Вот ведь тоже интересно – правда? – в чем человек свою вечность чувствует?
Вечность, незыблемость. Вопросец!.. Тогда-то Штапову, конечно, казалось: что Токарев? – картонный, ткни его – упадет. А Штапов не ткнул – ударил! И других настропалил. Но тут вмешался совсем уж непонятный начальнику кадров человек: Панин – чуть не инвалид, безработный, какой-то генетик бывший, – без пяти минут двенадцать. И вдруг все повернулось! Экскаваторщики, проспавшись, свое заявление у Штапова отобрали и даже темную ему устроили.
Тут я рассмеялся. И Ронкин счел должным пояснить:
– Нет, сам-то я в темной не участвовал, нет. Я, вы ж видите, – он кивнул в темноту, где лежали мертвые утки, – несентиментальный, но вот бить кого-то – не могу. Рука не поднимается… Да и утки эти… – Он поморщился и вдруг спросил: – Вы в магазин заходили в поселке? Полки видели?.. Ну вот, жрать-то надо, а у меня пацан на руках. Ладно, не о том речь! Короче говоря, дело повернулось так, что Токарев в крайкоме партии прямо вопрос поставил: или меня выгоняйте со стройки, или доносчика, клеветника Штапова, – вместе нам не жить! И потребовал партийного разбирательства. Сплошное безрассудство вроде бы, отчаянность!.. Штапов ржал – как конь сивый. Все ему смешно было; наверно, казалось: разыгрывают его. Вот сейчас он еще пальчиком ткнет! – и все на свои места встанет, и ляжет, и опрокинется. Он и еще один ключ подобрал – этот уж прямо к Пасечному: за то, что скупал тот в совхозах продукты и рабочим раздавал, припаял ему Штапов «нарушение карточной системы», организацию «черной кассы». Смертельный вроде бы ход!.. И что вы думаете? – погорел Штапов, совсем погорел! Ну, конечно, тут главную-то скрипку сыграл Пасечный, – это был мужик мудрый…
– Почему «был»? – спросил я.
– Умер. Два года назад. Сердце, – сухо пояснил Ронкин и вдруг, без всякого перехода заговорил об ином: – Корсаков – тоже сердечник был, вообще… не из богатырей. Не знаю, как дотянул до сорок пятого.
Может, потому только, что рисовал. Да я-то с ним даже и знаком не был. А так – ходили эти рисунки, и фамилию слышал. Только потом узнал, что он и листовки гравировал, подпольные, печатал. Через эти листовки Токарев был с ним связан, на нем он и погорел.
– Кто?
– Токарев. В сорок четвертом Корсакова перебросили в один из филиалов Зеебада – блатной такой лагеришко, вроде дома отдыха у нас считался, – какие-то сенокосилки они в мастерских делали, на железнодорожной станции шестерили, и охрана полегче…
Ронкин помолчал и пояснил с вызовом:
– Перебросили с помощью чехов в шрайбштубе, чтоб спасти. У него тогда уже началась дистрофия.
– Что это – шрайбштубе?
– В комендатуре – специальный отдел. По-нашему говоря, писари. Чехи, как правило, знали немецкий, вот их и вынуждены были держать там. Они нам много помогли… Так вот, Корсаков из этого филиала связался с нашими угнанными – не заключенные, а пацаны, женщины с Украины, Белоруссии, которых пораздали всяким куркулям, помещикам, в сельском хозяйстве работать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67


А-П

П-Я