https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/bezobodkovye/
– А-а?.. Кто тут? – Пасечный отпрянул от куба.
Оглянувшись, протянул успокоенно: – Солдат… Семьдесят – сто тонн каждый.
– Всего?
Начальник строительства промолчал.
Токарев, чиркая по песку острым концом ракушки, быстро подсчитал что-то, смахнул рукой запись и сказал:
– Я у вас видел танковозы американские, «Даймонд». Они по скольку – по сто сил?
Пасечный кивнул.
– Вот если дадите парочку таких, за одну ночь все кубы вам сдерну.
– Ишь Архимед!.. Как же это?
– Как – мое дело. А только водителей на ночь уговорить придется: днем я занят – служба.
Пасечный посмеялся.
– Уговорю, – он выговаривал букву «г» с придыханием, мягко. – А все же
– как?
– Систему полиспастов применить можно… Да вамто что! Ваше дело распорядиться, всего-навсего. В фундамент-то, на подстанции, сколько бетона класть надо?
– Восемь тысяч кубов.
– Ну вот, месяц работы, не меньше, по их-то темпам. А я вам за ночь одну все оправдаю. Разве не стоит рискнуть, поверить?
– Может, у меня должность такая – не верить, – с хмурой усмешкой выговорил Пасечный. Он стоял, раздвинув широко короткие ноги, сверху вниз смотрел на Токарева. А тот улегся, как прежде, на спину, беззаботно, даже руки за голову закинул. Ответил:
– Напрасно вы так думаете. Этак вы и на «Даймондах» далеко не уедете.
– Да откуда ты такой взялся, солдат! – уже с раздражением воскликнул Пасечный. И тогда Токарев легко поднялся с песка, взял в одну руку – одежку свою, в другую – сапоги, сказал не с осуждением – с сожалением:
– А вот когда на меня голос повышают, я не люблю. Прощайте! – и пошел прочь.
– Да стой ты!.. Ну извини, если хочешь! – буркнул Пасечный. – А что ж ты взамен просить будешь?
Токарев остановился,
– Ничего.
– Святой ты? Или дурак?.. Ладно, мне все равно.
Завтра к вечеру будут здесь танковозы. Устраивает?
– Вполне, – и больше ничего не стал говорить, не попрощался даже, ушел – теперь уж совсем.
Так они познакомились. С самого начала Токарев диктовал Пасечному свои условия, он и позже, когда по ходатайству Пасечного был демобилизован из армии и утвержден в должности главного механика строительству – и тогда держался Токарев с той же непреклонной независимостью.
Вообще, судя по рассказам Аргунова, было в его натуре что-то от игрока. Он не просто любил рисковать, а еще понимал, что смелость не может не импонировать большинству людей, и всегда немножко наигрывал эту смелость, откровенную прямоту.
Токарев еще ходил в гимнастерке с отпоротыми погонами, когда узнал, что Панин тяжело заболел. И в тот же день отправился к главному врачу армейского санатория, для высшего командного состава, – самого лучшего в городке. Вроде бы нелепо было даже думать, что туда поместят какого-то штатского, да еще по ходатайству незнакомца в солдатской гимнастерке, тем более – бесплатно: ни у Панина, ни у Токарева денег тогда не было. Токарев сам не верил в успех, шел, не зная еще, что будет говорить. Но все же заведомо вызнал все про главного врача, полковника медицинской службы. Почему-то слегка обнадежил его анекдот о том, как главврач выгнал из санатория какого-то генерала, который водил к себе в палату девиц сомнительных.
Токарев открыл дверь в его кабинет и увидел, как тот сидит за столом, в накрахмаленном белом халате.
Халат дыбился, будто стараясь независимо от своего хозяина выглядеть поосанистей. Но все же и под его складками на плечах можно было угадать жесткие офицерские погоны. Токарев подумал об этом и нарочито не стал тянуться в дверях по стойке «смирно», скособочился, спросил:
– Разрешите? – не дожидаясь ответа, прошел к столу, мимо униженно-голых, таких сиротских стульчиков, тянувшихся рядком вдоль стены, и сел в мягкое кресло для посетителей высоких, закинув ногу на ногу, даже покачал слегка громадным сапогом. По множеству белесых паутинок, исчертивших кожу его, можно было угадать, что перед визитом сюда сапоги специально и тщательно полоскали в море.
Токарева просто подмывало быть дерзким. Еще раз качнул ногой: вот, мол, смотрите на это недоразумение, но сам я – цену себе знаю.
Лицо главврача ничего не выражало, оно было просто усталым. Но по мере того как говорил Токарев, глаза полковника становились все ироничней, строже, а фигура, напротив, оплывала будто.
Токарев горячился.
– Вы не можете его не взять! – доказывал он. – Вы были в обороне Севастополя, а мне известно, как оно все там кончилось с вашим госпиталем в Инкерманских каменоломнях. И только случай, только шальная пуля и слишком тяжелое ранение, только то, что были вы без сознания, помогло товарищам вашим отправить вас на Большую землю чуть не последним самолетом.
Иначе бы вы там остались… Видите, я все знаю… Остались бы и, коли удалось бы вам выжить, не иначе – попали в наш лагерь. Или в другой, такой же. Так оно и было: к нам попал не один севастополец. Поэтому считайте, что человек, о котором я прошу, испытал то, что, может быть, предназначалось вам. Да, с каждым, кто был на фронте, могло случиться такое. Но далеко не каждый смог бы пройти лагерный искус. Я не боюсь говорить так, потому что знаю своих товарищей. А Панин среди них – лучший.
Врач молчал и смотрел теперь в открытое окно, за которым торчал кипарис, хвоя его свернулась колечками от жары. Токарев подумал: «Сейчас выгонит». Но тот спросил:
– Что с ним сейчас?
– Галлюцинации… Как я понимаю, крайнее истощение нервной системы.
– Это что, началось еще… там? – он почему-то не смог выговорить слово «лагерь».
– Нет, недавно. Он – биолог, генетик. А вы, конечно, читали доклад и выступления на сессии ВАСХНИИЛа и, надеюсь, понимаете, что это такое…
Полковник сдвинул брови невольно.
– Но здесь не богадельня, и я не имею права…
– Богадельня? – переспросил Токарев шепотом, встал и, сжав мосластые кулаки, шагнул к столу. – Богадельня?.. Вы пришли с войны в орденах, вы… и вас, всех вас встречали здесь с оркестрами. А уж в День Победы качали на руках даже самого последнего обозника. И правильно! Так и должно было быть! А что получили мы? Что? – он подергал себя за выцветшую солдатскую гимнастерку. – Вот? Да это бы ладно! А он?..
Он – ученый, настоящий ученый, еще до войны одну из его статей опубликовал журнал английского Королевского общества. И пошел на фронт добровольцем, и в лагере… Да стоило ему назвать в концлагере свое подлинное имя, немцы дали бы ему все блага. Но он не сделал этого, нет! И после освобождения год валялся на госпитальной койке, и никто ему ничем не помог, потому что родных у него нет: он беспризорник, рос в детдоме. А сейчас… Да что говорить! Хотя бы сейчас вы вернете ему, что он заслужил. Не все: малую толику!.. Хотя бы ему! Вы – и никто иной!..
Токарев кричал. И полковник перебил его тихо, устало:
– Послушайте, вам бы самим полечиться надо. Что вы на меня орете?.. Как его звать?
– Панин. Владимир Евгеньевич Панин.
Полковник вылез из-за стола, багровый, пыхтящий, белесые брови и те обозначились на лице резко. Прошел к умывальнику в углу кабинета, у двери, снял халат и долго мыл руки, намылив их раз и второй, будто к операции готовил себя. Наконец буркнул:
– Ладно. Дайте телеграмму своему Панину. Пусть приезжает.
– Правда? – Токарев не верил.
Тот молчал.
«Еще передумает!» – с испугом сказал себе Токарев и выскочил из кабинета, открыв дверь ногой.
Панин приехал в последних числах апреля. Полковник, главврач, назначил ему курс лечения. Поместить в палату, правда, не смог, но договорился о том, чтоб Панину дали номер в гостинице, сказав:
– Путевками я не распоряжаюсь. Столоваться можно в санатории, а вот с койкой…
– Спасибо! Койку найдем! – перебил его Токарев.
Панин смотрел на врача виновато, печально. Был он, по описанию Аргунова, невелик ростом, ходил в тенниске, великоватой ему, отчего узкие руки выглядели слишком уж тонкими, бросались в глаза. Но руки эти не угнетали: на жесты Панин был так же скуп, как и на слова, и все движенья его были сдержанны, точны, словно он оберегал пространство вокруг себя, очерчивая его быстро, несуетно. На лице выделялись глаза: среди морщин, не по возрасту глубоких, они выглядели противоестественно – голубыми, удивленными как бы.
Токарев отвел друга в дом Пасечного, который выделил начальнику строительства горсовет, – старая дача на берегу моря, в таком же старом, заросшем травой саду. Собственно, сам Пасечный на даче и не жил, лишь наезжал – раз, два в месяц. Ютился на стройке, в вагончике, а дом пустовал. Лишь недавно приехала сюда из Москвы дочь Пасечного Мария: в этом году она окончила университет, защитив диплом досрочно.
Ее мать была бригадиром женской бригады землекопов, Пасечный познакомился с ней на одной из первых крупных среднеазиатских строек, – он и тогда, там был начальником.
После того как родилась Мари-я, Семен Нестерович всячески, даже силком заставлял жену бросить непомерную для нее работу, пойти учиться, но та не захотела расставаться с бригадой и вскоре погибла: ее задушило землей в случайном завале.
Больше Пасечный не женился. И теперь Мария в доме этом, громадном, прохладном, хозяйничала одна.
Панину по невысказанной просьбе, угаданной ею лишь по глазам его, улыбнувшимся, когда он поднялся на второй этаж, Мария отвела комнату в мезонине.
Солнце сквозь вершину могучего грецкого ореха, сквозь овально-резные листья разукрасило пестро некрашеный пол, стены, сбитые из строганого, сучковатого теса. Пустая, веселая комната. В ней-то, над койкой, и повесил Панин портрет мальчишки-лисенка, который потом перекочевал в следственное дело Токарева. Из-за этого рисунка Токарев не любил заходить в комнату друга.
Так они и зажили – вдвоем во всем доме, Мария и Панин. А Токарев, хоть на час, на четверть часа, но забегал к ним чуть не каждый день.
Панин почти не разговаривал, даже не спрашивал ничего. Но Мария заметила: рассказывать при нем все равно интересно – у него глаза слушающие. Впрочем, поначалу его как бы и не было на даче вовсе, он возникал лишь тогда, когда появлялся Токарев. А этот – любил выведывать тайное, в первую же встречу пояснив:
– Я вашему отцу, Мария, сразу поверил. И он – мне. Это удивительно. Для меня, во всяком случае…
В лагере особенно усердно нас учили – подозревать друг друга, видеть плохое в людях, самое подлое в самом честном. Но значит, не выучили, раз возможна была такая вспышка доверия… И уж коли вы – его дочь и, я вижу, похожи на него, давайте и с вами заранее условимся: только предельная откровенность во всем.
– По-иному-то я не обучена, – резковато ответила она, не взглянув на него: накрывала на стол, к чаю.
– Побеждает рискующий. На этом вы и сошлись, – сказал Панин Токареву.
– Ты думаешь? – спросил тот озадаченно. – Но ведь мне и рисковать-то нечем! – и подергал себя за выцветшую гимнастерку.
– Она тоже риска стоит, – тихо сказала Мария.
Токарев рассмеялся.
Разговор шел в беседке, увитой виноградом, уже распушившим листы. Лишь одна сторона беседки – распахнута к морю. И море будто бы врывалось в домашний уют, высвечивая белую скатерть, потемневшее серебро подстаканников, граненую вазочку с вареньем…
Панин смотрел на Марию одобрительно: ему нравилось, как она держит себя, ее тон, независимо-ироничный, который она переняла от отца. Сказалось, должно быть, что росла Мария без матери.
Речь зашла о ее дипломе. Мария – искусствовед – писала о скульпторе Голубкиной. И спешила с защитой, потому что дом-музей Голубкиной вот-вот должны закрыть, Голубкина сейчас – не в чести.
– Так почему же вы за эту тему взялись? – спросил Токарев.
Вот тут-то и заметила Мария впервые, какие заинтересованные, переживающие каждое ее слово глаза у Панина. И отвечала – ему, не Токареву, так получалось само собой.
– Потому и взялась, – она пожала угловатыми плечами. На ней был ситцевый сарафан.
– Но ведь если выбирать по принципу – кого сейчас закрывают, если по этому только принципу, многих взять можно! – Токарев посмеялся. – Были же и другие причины у вас?
– Были. Она же мастер настоящий. А потом… Голубкина никогда никому не льстила. Хотелось научиться ее прямоте…
– Научились, – заметил Токарев не без насмешки.
Она спросила с вызовом:
– Да вы работы ее видели когда-нибудь?
– Если честно, – нет.
– Что это вы все честность свою оговариваете? – воскликнула она. Токарев чуть покраснел, смутился, и теперь уже на него Панин взглянул с удивлением. Тогда, как бы давая время Токареву прийти в себя, будто жалея его, Мария рассказала: – Есть у нее несколько работ: «Иван Непомнящий» – портрет этакого покорного, униженного человека, старуха дряблая – тоже из народа. А один портрет так и называется «Раб», его прототип – недоучившийся студент из Зарайска: лоб низкий, челюсть неандертальская, а самоуверенность – невероятная! Ею даже уши светятся!.. Голубкина и перед народом, так называемыми простыми людьми, не угодничала. Не только прославляла человека идущего, но и показывала – уснувшего. Вот ее и обвиняют теперь в «искажении облика»… Диплом мой чудом проскочил.
Глаза Панина спрашивали. Мария не могла не ответить:
– Правда, чудом… Может, потому, что я ни с кем не сравнивала Голубкину?.. У нас есть такая манера: сравнивать, унижая другого – даже невольно: вот он-то, дескать, велик, а этого не умел. А зачем? Настоящий талант не нуждается в умалении других, совсем нет!
Наоборот – пожалуй. Бывает, разглядит такое, чего и вовсе нет в этом другом, и похвалит… Люди восторженные Голубкину чуть не выше Родена ставили, ее учителя.
Но сама-то она – это письмо недавно стало известно, фотокопию прислали из музея Родена, в Париже – ему так написала: только вы дали моему взгляду на мир уверенность. А без уверенности в себе – какой же скульптор!..
– Хорошо написала, – сказал Токарев.
– Но это так естественно! – воскликнула Мария, горячась. – Благодарность к учителю. Да если исчезла она – считай, все исчезло! Ты – недочеловек!..
У Марии, кажется, обо всем было не по годам определенное мнение – уж очень категорична. Хотя по внешнему облику ее такое и не предположить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67