Оригинальные цвета, цены сказка
– Что загрустили?.. Мамонт, ты-то чего?.. – вдруг встрепенулась хозяйка, расправила на груди кружевной ворот, провела по волосам, будто сгоняла с них невидимый пух и прах, насорившийся с потолка. – Плакать здесь собрались? Павел Петрович, скажите нам что-нибудь интересное, чтобы Федька после обзавидовался. Он не понимает, деревня, с кем судьба свела... Ну и ладно, пусть спит. Проспится, может, человеком станет...
Я слушал хозяйку краем уха и никак не мог отвести взгляда от дальнего угла под порогом, где, собравшись в корчужку, по-детски подобрав коленки под живот, безмятежно спал Зулус. Мне было жаль этого хозяйственного сильного мужика, подпавшего под новое горе, и как-то беспокойно от нелепости своего положения и предчувствия близкой беды с кем-то из нас.
– Паша, что ты там потерял? Не обижайся на Федора: он грубый, но ребенок. Дикой ребенок... Федька-неваляшка. Поваляется, встанет на ноги, и ничего с ним не случится. – Шура сняла с вешалки свой пятнистый бушлат, покрыла Зулуса с головою; из-под камуфляжа на белый свет заголились мозолистые твердые пятки. Сейчас Зулус напоминал убитого закоченевшего солдата, которого еще не разогнули, чтобы положить во гроб... Тьфу-тьфу, мысленно сплюнул я, и тут Федор громово всхрапнул. У меня отлегло от сердца, все на душе встало на свои места, и я как-то лихо, необычно для себя, поднял стопарик и воскликнул:
– Выпьем за прекрасную половину человечества! Пусть она прилетела на землю откуда-то из неведомых космических пространств мужика обижать и держать в узде, но куда нам без нее? За женщин пью только стоя... – Я поднялся, склячил руку в локте, прижал к груди. – Милые вы мои, ну куда мы, мужики, без вас, Господи!.. С вами тяжело, а без вас – невозможно! – И залихватски, в один большой глоток, принял беленькой, что за мной не водилось прежде.
Водка пролилась внутрь без всякого ожога, и я даже недоуменно уставился в стакашек, словно бы туда для насмешки налили воды. Шура протянула мне на вилке звенышко селедки, и я, готовно подставив губы, послушно съел и опустился на лавку.
– Мамонт, а ты чего? Нас споить хочешь? Сейчэе за шиворот вылью. – Шура грозно повела потемневшими глазами, будто приготовилась к казни.
– Шурочка, прости... Ты ведь меня знаешь...
– Знаю... Будешь, Нинка, выставляться, с работы выгоню. Поставлю помойки убирать... Нет, пожалуй, с Мамонтовым разведу, а отдам замуж за Вшивцева. Кочегаром работает при больнице. Будете шуровать... – Шурочка запрокинула голову и неестественно звонко залилась смехом, представляя непонятные для меня картины. – А мы с Павлом Петровичем выпьем... Ты, Паша, как к этому вопросу относишься?
– Плохо, – глупо улыбаясь, сказал я.
Нина не сводила с меня умоляющего взгляда, своей курчавой головою, кроткими серыми глазами она снова напомнила мне смиренную овечку, которую постоянно стригут, укладывая набок.
– И я так себе... Но два отрицательных значения иногда, сливаясь в одно целое, становятся положительными... Минус на минус будет плюс. Ну что, на брудершафт? У тебя-то горло, надеюсь, не болит?
Я не успел ответить. Шура обреченно махнула рукою, уже легко, тало засмеялась и, как бы отринув все опасения, вступила на новый путь:
– А, однова помирать-то... Ты, Паша, не боись. Зараза к заразе не пристанет... – Оглянулась в сутемки в дальний угол, где похрапывал Зулус, и весело подковырнула: – А ты, Федька, там не подглядывай за нами, а то поперхнусь. Ты ведь любишь всякие штучки-дрючки. Я тебя знаю...
Шура; может, и догадывалась, что Зулус не спит, и ей хотелось подразнить полюбовника, дать ему розжига, чтобы кровь закипела.
И вдруг она решительно пересела ко мне на колени, приобняла рукою за шею, другую руку с рюмкою туго свила с моею, и мы согласно, дружно выпили, и губы потянулись к губам и долго не могли распрощаться, словно приклеенные, раскушивая сладость поцелуя. В углу сдавленно кашлянул Зулус, и Шура легко соскочила с моих колен:
– Теперь ты, Мамонт... С Федькой моим целовалась? Теперь давай почеломкайся с Павлом Петровичем... За дружбу. Чтобы все мы склеились и не разорвать бы нас вовеки...
– Шурочка, не приступай до меня. Ты ведь знаешь... У меня ангина.
– Ха-ха, детская болезнь левизны. А может, ты венера?..
– Да ты что, Шура...
– И пошутить нельзя... Хочешь рецепт? Даю бесплатно... Возьми лягушонка и дыши на него. Он сдохнет. Потом возьми в руки второго и дыши на него: он уползет. Потом возьми третьего, подыши на него и отпусти. Он ускачет, а горло поправится... Вот и вся ангина. Если у тебя, подружка, действительно что-то с горлом. – Шура обвела застолье победным взглядом и хихикнула. – Правда, есть тут одна закорючка: где отловить трех лягушат среди зимы... Ничего, Нинка, приедешь домой, попей теплого молока с медом и в охапку к мужику, да чтоб погонял до поту... Да не красней ты, дура. Как же ты детей-то стряпала, слониха моя ненаглядная.
От бани и водки я неожиданно поплыл, расплавился, а душа превратилась в солнечный слиток. Весь мир стал лучезарным, свойским, горячее женское бедро податливо притиралось к моему. Шурочкина ладонь, будто случайно, то и дело поглаживала мое колено, и я, готовый расплакаться от любви, не сводил своих глаз с медального профиля самой прекрасной из женщин. Я до того обнахалился и осмелел, не видя протеста, что положил руку на плечо хозяйки и задушевно, нараспев, прочитал:
– «Любите женщины меня сегодня; завтра будет поздно!..»
– Так вы, Павел Петрович, еще и поэт? – спросила Нина, вспыхивая глазами, и от неожиданной смелости своей покраснела.
– Да нет... Это стихи поэта Устинова, – беззаботно признался я, вроде бы забыв снять руку с угревистого плеча Шурочки. Ее тепло перетекало в меня, и сердце мое бежало вскачь. Я никогда не бывал так пьян, как нынче, и это новое для меня чувство оказалось неожиданно приятным. Мне казалось, что взгляд мой необычайно остер, ум прозорлив, все счастливы и прекрасны, а я молод, красив и любим. В своей умиротворенности я невольно позабыл, что нахожусь в гостях, что женщина возле – чужая, и я вершу большой грех, играючи, с умыслом причаливая к ней.
Я сидел спиной к порогу и не чуял беды. У Нины лицо побелело, покрылось мукою, а глаза остекленели от ужаса. Она лишь обреченно, чуть слышно ойкнула:
– Ой!..
Я нехотя, непонятливо обернулся, упорно не желая выныривать из блаженного омута. Зулус подкрался на пальцах неслышно, как темная грозовая туча, заняв собою половину неба. Он тихо кренился надо мною, будто шатун-медведь, растопыря руки, возносил над головою бутылку. Прицеливаясь к моей макушке, Федор с таким ожесточением сжал зубы, что губы стянуло в голубую нитку, а седые усы по-котовьи встопорщило. Замысел мужика был очевиден, но я, глупо улыбаясь, и не пробовал защищаться, но мягко, жалостно смотрел в остекленелые от бешенства его глаза, словно бы пробуждал их для ответного чувства.
Я даже не успел испугаться: я каким-то звериным чутьем уже догадался, что Федор не ударит меня. Зулус швырнул бутылку с водкой в угол, где только что лежал сам, и стекло со звоном разлетелось по избе. Я так же нелепо улыбался, не зная, что предпринять, как укротить буйство и все свести к шутке. По меловому лицу, по застывшим глазам, по мелко дергающимся усам было видно, что Федора взял тот бессмысленный кураж, что овладевает неожиданно и глубоко обиженным человеком, и тогда он не ведает, что творит, потому что остается без ума и его всего переполняет обида. Всякая мысль запала в голове без движения в душной мгле, и эту запруду, вставшую в сердце, когда, кажется, вся кровь вскипела в венах и воздух перекрыло в легких, трудно раскупорить. В потасовке мужики обычно хватают буяна за шкиряку иль двигают кулаком, в челюсть, чтобы выбить пробку из человека и тем самым ввести его в рассудок. Но я же не тот хваткий забияка-петух, что может кинуться, распуша крылья, я – московский интеллигент – уповаю лишь на слова, а слов таких на языке не находилось, а может, и не бывает в подобных случаях, и потому я продолжал жалко сидеть за столом с ватными ногами, презирая себя.
– Ты, скотина, что ты себе позволяешь?! – опомнясь, вскричала Шура и выступила в мою защиту; она легко выскочила из-за стола, будто ее вынесло ветром, и бесстрашно, неуступчиво встала напротив Федора, лоб в лоб, широко разоставя могучие ноги и уперев руки в боки.
Зулус, как рассвирепевший бык, мгновенно позабыв меня, перевел тупой взгляд на хозяйку:
– А ты – уличная дрянь!.. Потаскуха! – Зулус весь дрожал, как опоенный, на губах появилась пена, он не знал, куда девать руки, и эти чугунные кулаки не давали покоя, мельтешили перед лицом женщины, будто выискивали место для смертельного удара. – Уходите вон! Я говорю: уходите вон, не выводите меня из себя! – Зулус заскрипел зубами.
Он не пугал, он едва сдерживался, он боялся сам своего безудержного гнева. Голос его сдал, дрогнул, и Федор, отворачиваясь к ночному окну, протянул умоляюще, на пределе:
– Добром прошу: уходите. Последний раз прошу...
Вот этот тихий пресекающийся голос как знак неотвратимой беды и подвел черту под посиделками. Мы потянулись к вешалке. Шура растерянно глядела вослед, как мы собираемся у порога, уводя в сторону взгляды. Ее гостей выгоняли из ее же дома, ее силою лишали малой житейской радости, ею, свободной женщиной, оказывается, правили, как кобылою в оглоблях.
– Эх ты... Еще называется мужик, – сказала Шура устало, сникло, сквозь близкую слезу. – Нина, Павел Петрович, пожалуйста, не уходите. Кто он мне? Да он никто мне. Так просто... Пришел – ушел... Это ты уходи к своей! Попользовался потаскухой, и хватит. – Шура тоскливо, как-то обреченно, прощаясь с туманными надеждами, засмеялась, обвела нас взглядом в поисках укрепы, будто в чем-то ободряла, убеждала нас, но и оправдывала себя. – Да ведь он мне никто-о! Он мне даже дров не может заготовить!
Это был главный довод, который в глазах Шурочки перевешивал все, даже любовные чувства, что бы позднее ни складывали на чашу добродетелей Зулуса.
Я вышел из дому потерянный, с каменным сердцем... Да и кто я, чтобы вмешиваться в чужую жизнь? – уговаривал я сам себя. – Не ухажер, не брат, не сват, не соперник Зулусу, наобещавший барышне золотые горы... Да так, перекати-поле, случайно зацепившееся за попутный древесный сучок и повисшее на нем до нового порыва ветра...
Луна скатилась за лес, березняк потерялся в темени. Нащупывая ногами тропу, вышли с Ниной на большую дорогу, где обочь стояла моя застывшая машинешка. Шумел ельник под верховым ветром, в Жабках поскуливала озябшая собачонка, чуя лису-мышковку, скрадывающую в деревне последних курей. Ночной воздух был кислый от стылости и не давал душе радости, не подбодрял сердце... И невольно подумалось: ну что я здесь торчу на чужбинке враскоряку и некому-то меня подпереть. Дурак я дурак, хоть и «филозоп». Решил ушицы похлебать из чужого случайного котла, а ложки не нашлось, и своею никто не поделился. Сейчас бы посвистывал в две ноздри у тетки Анны, угревшись на печи, и считывал бы с небосвода райские сны.
Но крест страстей я взвалил на горбину, и надо было покорно тащить его дальше безо всякой поблажки. Самое время молитовку прочитать Пресвятой Матушке, чтобы не осерчала. В темноте я едва нашарил скважину замка, пропихнул ключ и, мысленно причитывая «Мати Пресвятая Богородица, помоги мне грешнаму, не оставь на грехи», выжимая сцепление, включил стартер. В утробе моей машинешки все так забукосело, так скипелось от мороза, что, казалось, никакие небесные силы не смогли бы сейчас оживить груду мертвого старого железа. Внутри машины заскрежетало, завизжало, дважды с натугою кашлянуло и, выплюнув струю гари, безнадежно заглохло. Глубоко продавленное промерзшее сидение прожигало снизу, и через кобчик безжалостная каленая стрела сквозь черева и горло, казалось, доставала лысоватой макушки: волосы мои вздернулись от стужи, и даже шапка приподнялась. И только лоб мой удивительно взмок от пота. Я с огорчением взглянул в зеркало, увидал растерянные, умоляющие глаза Нины... Зачем-то женочонка прежде времени залезла в консервную банку, словно бы я мог уехать без нее.
– Я думала, что все «Запорожцы» давно на свалке... Павел Петрович, вы действительно профессор?
– Кочегар, – буркнул я с раздражением. – Слушай, вылезай-ка вон, иначе все заморозишь. – Мне надо было сосредоточиться каждой мышцею, слиться с омертвелой машиною и свой живой дух вдунуть в нее, но эта баба, дышащая мне в затылок, смотрела с укоризною и недоверием овечьими глазами и лишала воли. – Нина, побегай трусцою по дороге, а то станешь инвалидом...
Женщина нехотя вылезла из машины и встала подле столбом.
– Она еще умеет думать, – бормотал я, унимая дребезг внутри себя и собираясь в комок. – Мати Пресвятая Богородица, спасибо тебе, – прошептал я и провернул ключ... Мотор чихнул раз и два и смолк, а я еще зачем-то лихорадочно сновал ногою, качая педаль газа, и вместе с тем обреченно думал, что делаю непоправимое – сейчас перелью бензина – и дело труба... Но тут в утробе машины что-то внезапно сдернулось, снялось с неведомого стопора, закашляло и забилось в неистовой тряске, словно «Запорожец» решил развалиться на куски, чтобы больше не мучить своего странного хозяина.
– Завелся, миленький мой, завелся, – шептал я, еще не веря своему счастью. – Это Марьюшка помогла.
Прерывистый треск отразился от леса и по ледяной дороге покатился к деревне. Там залаяла собачонка, в крайней избе зажегся мутный свет.
– Сейчас только ленивый без «Жигулей», – нарушила молчание Нина, снова подобревшая ко мне. – Купили бы «БМВ» или «Ниссану»...
– А зачем? – машинально спросил я, с тревогою всматриваясь в березовый перелесок. – «Запорожец» – последний свидетель моего былого счастия и единственный родственник на всем белом свете. Доехать до деревни два раза в год хватает и его...
Мне казалось, что нам уже никогда не выбраться из этой западни, что она устроена не случайно, может, тут и сговор тайный есть, и весь сыр-бор – лишь прелюдия к драме; вот выскочит сейчас Федор с наточенным топором, отведет в елушник, секанет по загривку как свидетеля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90