Достойный сайт https://Wodolei.ru
сейчас прах кучерявой Сарры покоится в ногах псковского лысого мужичка, когда-то дружившего с непотопляемым наркомом Анастасом...
Марфиньку я прогнал на погибель, Марьюшка сама отлучилась от меня навсегда, из системы власти я выпал на свалку, как заржавленный винт со сбитой резьбою, и мне осталось жить воспоминаниями. Пятьдесят лет толокся, истирая подошвы до кости, куда-то порывался в мечтаниях, строил лучезарные планы своих пятилеток, полагая жизнь свою бесконечной, сокрушался сердцем от собственной бесплодности, невидимо ожесточаясь, и сокрушал других за одно лишь то, что они не согласны со мною, так мало молился, так редко оглядывался назад, чтобы свериться с совестью, и вот однажды, споткнувшись, вдруг оторопел от неожиданного для меня запоздалого открытия, которое конечно же прежде навещало каждого из живущих на земле: а жизнь-то моя пролетела, как фанера над Парижем, а вроде бы еще и не начинал по-настоящему жить, как она уже прошмыгнула ловкой мышью промеж пальцев в московскую подворотню, и, как ни зови ее обратно, уже не вернуть, как не вернуть ни маменьки, ни Марфиньки, ни прежних счастливых, иногда даже прекрасных, минут, милых родных лиц, верных друзей, с которыми тоже когда-то расплевался по самым обыденным мелочам, которые стоило бы почаще прощать другим... Гордыня растлевает даже самого чистого, сокровенного человека, потому что мешает прощать слабости близких людей, а сочувствие к слабостям людским на самом-то деле и замешивает тот душевный цементирующий раствор, что скрепляет родство человеков... Господи, до чего же красиво звучит и верно же, верно... Но мне-то как переделаться, как переновиться, каким рашпилем истереть тот известняк, что скопился в груди и огрубил сердце: все виноваты, и лишь я всегда прав, и только я, потому что Господь будто бы дал мне особого философического ума, я вижу дальше, глубже других... Все я, все мне – девиз индивидуалиста... Я, Павел Петрович Хромушин, окривел не только ногами по глупости своей, но и непоправимо похилился душою. Да, Бог дает ума, дает и разума совестному человеку на делание общего дела... Увы, но личное счастье строится, наверное, по каким-то иным, душевным качествам, которые мне не даны с рождения и которые не приобресть наукой, и знаниями, и трудолюбием на народной ниве, ни сообразительной, ловкой головою. Я, наверное, оттого так неудачливо и рылся в женщинах, потому что искал ту, единственно верную, посвященную избранницу, что жертвенно положит жизнь свою на мой алтарь...
Я так сросся с деревнею, что она перестала меня замечать. Я невольно превратился в серо-зеленую пупырчатую жабенку, живущую в темном влажном углу амбарушки. Раньше мне нравилась моя сродненность с народом, я внутренне даже гордился родством с глубинной Россией, что не оторвался от родовых истоков, не порвал пуповину, не перекрыл запрудою студные гремучие родники, что перетекают из земли в каждого из нас и омывают душу. Мысли были несколько выспренние, но отвечали моим сокровенным понятиям: мне страшно было оказаться вдруг бескорневым триффидом, самодовольно блуждающим по миру: де, где тепло и влажно, – там и родина, де, нечего стеснять душу наивной мифологией, сочиненной когда-то темным косным мужиком, плодящим Русь на тараканьей печи...
Марьюшка своим уходом как-то подточила, похилила мою внутреннюю крепость, я вдруг остался незащищенным, позабытым на буеве, подвластный студным ветрам. Деревня потеряла разом свою прелесть и безусловную необходимость: прежде она напоминала мне надежную пристань, куда желанно было отплыть и уединиться, скрыться в недоступном схороне. Теперь Жабки превратились в россыпь беспорядочно закинутых в сырища и кочкарник дряхлеющих изобок, скоро кренящихся к земле. Низовые пронзительные ветры, столь частые нынче, гуляют по бережинам, выдувая с реки под крыши все живое, наносят в окна водяной пыли, березняки и осоты-резуны ретиво обступают огороды, полоняют капустища и репища, деревенское кладбище так плотно обселилось, что новоселам не стало места, и они истиха уже кочуют с Красной горки за прясла, почти под мои окна, обживают новые землицы на задах моего житья. Я стал прикидывать день отъезда и с удивлением обнаружил, что лето вроде бы застряло, засиделось, и до Петровщины еще ждать с неделю, а там Ильин день да оба Спаса... Еще и грибоварня не налажена, еще ествяный дух боровиков не усладил деревенский воздух (я обычно с таким сердечным благостным настроем поджидал этой поры), а жить-то на земле уже расхотелось. И это чувство для меня было тоже новым и говорило о моем скоро дряхлеющем нутре. Я, оказывается, терял интерес к самым радостным минутам, украшающим земное бытие. Я с удивлением и тоскою озирал пыльные углы избы и подмечал вокруг себя лишь прорехи и неурядицы, и ничто не теплило моего взгляда. Вот сказал бы кто: де, давай, Павлуша, махнем нынче в Москву, и я тут же, без всякого возражения, скидал бы скудные пожитки в рюкзачок и укатил назад в столь презренную столицу, которая вдруг обрела для меня небывалую прежде привлекательность...
В такую минуту вдруг и заявился Зулус, явно чем-то озабоченный.
– Говорят, в Москву едешь? – спросил с порога. Федор, несмотря на летний зной, был в темно-синей с искрою, когда-то модной, тройке, при галстуке, выбритый до синевы, с порезом под губою, заклеенным туалетной бумагой.
– Не собирался...
– Так собирайся... Сосед помер... К старухе своей укатил. – Зулус широко улыбнулся, сбил черную шляпу на затылок: седой чуб был мокрый от пота.
– Поликушка?.. Поликарп Иванович? – поправился я, чувствуя нелепость прозвища, словно бы душа соседа подслушивала меня.
– Сколько можно коптеть, а? Свое выпил, свое съел. Дай пожить другим. – Радость не оставляла Зулуса, он весь так и светился.
– Как-то внезапно, – вяло жевал я слова. При грустном известии мне вдруг расхотелось в Москву. Там за каждой подворотнею ждут горя: едешь в город по одному поводу, а скоро прилучится череда несчастий, от которых не отбояриться: они кружат перед каждым человеком, как стая бродячих собак, готовых без всякого повода уцепить за ляжку, но и проводить надо Поликушку, чтобы не заснился со своей укоризною в рачьих фасеточных глазах.
– Ты от смертей, а они стаей за тобою...
– Ну да... ну да.... Но почему?.. Здоровый ведь был... Всегда ветошка в руках. Правда, боялся слуг адовых.
– Ну вот видишь... А ты говоришь – здоров. Как только паучок завелся в голове, не убежать: съест, выпьет... Бойся, Паша, паучка... Да и сколько можно годить? Сеять да родить – нельзя годить... Сроки не терпят, годы идут, дети на чемоданах... Танька моя стареет. Не на панель же идти, верно? Таких, как Танька, и в Париже на счет... Молодец старик, старой выковки... Сказал – сделал... Не до ста же лет коптеть? Пожил сам – уступи место другим... Таков девиз современности. А я помогу: – Зулус растянул в улыбке тонкие голубоватые губы инфарктника.
Последних горьких слов я не понял, вернее, сделал вид, что не расслышал их. Я догадывался, что смерти Поликушки ждали с нетерпением, он неожиданно стал обузой, тираном, садистом для молодых нетерпеливых подселенцев, которых сам же подпустил под свой бок с наивной надеждою продлить годы. Но этой мысли я не давал простору, сам от себя прятал, чтобы не подумать о людях плохое, ибо с подобным чувством тяжело жить.
– Разогревай машинешку...
Я словно бы ждал этой команды.
* * *
Увы, никто из сотрудников рая не пришел проводить Поликушку в иной мир, но советник ада, о котором я уже стал позабывать, не почурался покойника, явился в крематорий и упорно дозорил осторонь.
Ангелов был в белоснежной косоворотке с позолоченными пуговицами, темные волосы обильно умащены снадобьями и прилизаны до черепных вздутий, так что хрящеватые тонкие уши торчали над красивой ухоженной головенкой, как молочные панты.
Поликушка немирно покоился с неплотно прикрытыми глазами, наверное, подозрительно подглядывал за нами, и костяная, совершенно лысая голова его напоминала изрядно поколоченный кием биллиардный шар, отливающий лимонной желтизною. Опираясь на ящик, неловко горбатилась дочь. Она искренне плакала, не щадя усыпанного пудрою лица, и ласково поглаживала отцову голову, словно бы навсегда запоминала ее. Порою она обжигалась ладонью о мерзлую кожу покойного и, будто величаясь своим горем, поднимала лицо и обводила всех нас мутными зареванными глазами, отыскивая виновника своему несчастью. Алевтина была одета явно не по случаю: в коротких брючках по щиколотку и в черной трикотажной кофте по колена, похожей на рекламный щит.
– Они убили моего папеньку! – вдруг истерично завопила женщина, когда два похоронщика в черных сатиновых халатах подошли забивать гроб.
Зулус мотнул головою, будто его укусил овод.
– Ради квартиры убили... Вот тебе, папашенька, последний домик... Ведь как говорила!.. Не послушался своей Али!.. Загнали ироды в гро-о-б!.. – причитывала дочь, прислонившись лбом к рукам отца.
Народ внимательно заоглядывался, нервный шумок зашелестел вокруг угрюмого Поликушки. Покойник шумно вздохнул в последний раз и уснул навсегда: приоткрытые глаза в склеротической паутине захлопнулись, губы приотдались и отмякли в жалостливой прощальной улыбке.
– Провокаторша, – угрюмо бросил Ангелов и, дав знак Зулусу, пригорбленно, как бы разгребая людей руками, двинулся на выход. Федор подтолкнул меня локтем, дескать, не отставай, здесь мы люди случайные, и лишь вызываем у родни вполне законные вопросы: чего мы тут потеряли, чего позабыли иль оставили...
Ангелов недовольно покосился на меня: я оказался ненужным свидетелем в сделке людей, которых сам же и повязал нечистым интересом... Поликушка не мог умереть неожиданно, не попрощавшись со мною... Истеричная дочь лишь укрепила мои догадки.
– Дура-баба. Кусок сырого мяса. – Ангелов всплеснул руками как-то по-женски и нервически рассмеялся, будто всхлипнул. – У нее траур, а она, сучка, вырядилась... Она что, не понимает, куда пришла? Все понимает, все, да думает-то одним местом... Климактерическая дура. – Сотрудник ада испытующе взглянул на меня черными непроницаемыми глазами и, отбросив всяческие колебания, коротко намекнул Зулусу: – Все при вас?..
– Все при нас, – сказал Зулус... – Без обману...
– И лады... Колеса смазаны, телега поехала. Теперь не застрянем...
Они обменялись пакетами, полуотвернувшись, загородившись локтем, мелко пошерстили в бумагах и молча отправились каждый в свою сторону, чтобы никогда больше не встретиться... Они, наверное, полностью уверились, что я из той же породы людей и их не выдам. Я их повязал однажды и как посредник должен был получить свой процент, а я не спрашивал: ну и дурак, что не захотел наварить... На моих глазах состоялась мелкая сделка, одна из тех десятков тысяч, что ежедневно совершаются на просторах России, в которой скоро и неотвратимо разыгралась судьба человека. Старые люди мешали молодым и предприимчивым, и потому их поторапливали на тот свет, а кто мешкал отплывать на вечный отдых, тех решительно, без особых церемоний, подталкивали на кладбище или в бомжи. Я же из жалости к Татьяне сконопатил крохотную житейскую антисистему, которая по внутренним законам должна была вскоре разрушиться изнутри же и завершиться актом очистительной трагедии. Нет-нет, я хотел лишь счастия красивой женщине... Но если кто-то смеется, то в это мгновение где-то кто-то рыдает.
Я вышел из сквера, не пряча слез от редких прохожих. Я искренне плакал по Поликушке, который на истерзанной земле сумел разглядеть рай и до смерти жалел о его внезапной пропаже. В воздухе стоял тошнотный сладковатый запах, словно весь мир был густо посыпан нафталином. Зулус поджидал меня возле такси. Черный костюм сидел мешковато, на скульях высыпала серебристая щетина...
– Хваткий мужик этот С.А., – нарушил грустное молчание Зулус, когда мы уже подъезжали к своему дому. – Но отстрелять не жалко... Иль на лесоповал... Годика на три. Ведь наверняка в армию не ходил, был комсомольским работником, наставлял детишек уму-разуму... Тварь... – сказал Федор, как выстрелил. Заветренный кулак дернулся из коротковатого рукава, словно мужик выхватил из схорона «инструмент» (так крутые нынче называют оружие).
– Не глупи, Федор. И без того горя за тобою ходят, – неожиданно для себя обронил я, будто поверил в страшное намерение Зулуса...
– Верно говоришь... За мною горя ходят, потому что я с детства такой горевой, – легко согласился Федор. – А за тобой, Паша, смертя... Ты, Павел Петрович, страшный человек... Я тебя боюся и с тобой в разведку не пойду. – Зулус рассмеялся скрипуче, жестко хлопнул меня по плечу. – Шучу, Паша, шучу...
Я обиделся. И не просто обиделся, но разволновался так, что меня бросило в жар и лицо залила краска. Надо бы хлестко ответить, но слова неожиданно выпали из оборота, загрязли в голове, и я потерялся, стал обычным деревенским гугнею, каким родился когда-то. Вот она, интеллигентская квашня: бурлит лишь в потемках, в душном тепле, тогда и тесто – в потолок, но чтоб сразу... никогда обидчику не даст отбою, мямля, и только запоздало, в одиночестве, распыхтится, как паровоз, и чего только мстительного не измыслит тогда, Бог ты мой!..
– И кого же я, по-твоему, убил? – только и нашелся спросить. – Выходит, это я Поликушку убил? И Гавроша?.. Ты что, с цепи сорвался?
Сказал, разгорячась, и тут же прикусил язык: слишком многозначительно прозвучало и недвусмысленно, и даже для меня с излишней прямотою: я, вечный диссидент, разучился говорить искренне за то короткое время, пока служил во властях.
– Разве я сказал, что ты убил Поликушку? Это ты сказал, – насмешливо поддел Зулус. – Я по армии знаю: есть люди, с которыми лучше не знаться. Всех похоронят... Прямо на лице написано...
– Ну да... Такое зловещее у меня лицо... Это я Гаврошу сказал; тони, Артем, хуже не будет. А ты сидел в лодке, ждал Гавроша в гости и раскуривал ему сигаретку, чтобы сразу ткнуть в зубы. Я понимаю: лучшая оборона – нападение, но Бог-то все видит...
– Ты Бога, Павел Петрович, не приплетай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
Марфиньку я прогнал на погибель, Марьюшка сама отлучилась от меня навсегда, из системы власти я выпал на свалку, как заржавленный винт со сбитой резьбою, и мне осталось жить воспоминаниями. Пятьдесят лет толокся, истирая подошвы до кости, куда-то порывался в мечтаниях, строил лучезарные планы своих пятилеток, полагая жизнь свою бесконечной, сокрушался сердцем от собственной бесплодности, невидимо ожесточаясь, и сокрушал других за одно лишь то, что они не согласны со мною, так мало молился, так редко оглядывался назад, чтобы свериться с совестью, и вот однажды, споткнувшись, вдруг оторопел от неожиданного для меня запоздалого открытия, которое конечно же прежде навещало каждого из живущих на земле: а жизнь-то моя пролетела, как фанера над Парижем, а вроде бы еще и не начинал по-настоящему жить, как она уже прошмыгнула ловкой мышью промеж пальцев в московскую подворотню, и, как ни зови ее обратно, уже не вернуть, как не вернуть ни маменьки, ни Марфиньки, ни прежних счастливых, иногда даже прекрасных, минут, милых родных лиц, верных друзей, с которыми тоже когда-то расплевался по самым обыденным мелочам, которые стоило бы почаще прощать другим... Гордыня растлевает даже самого чистого, сокровенного человека, потому что мешает прощать слабости близких людей, а сочувствие к слабостям людским на самом-то деле и замешивает тот душевный цементирующий раствор, что скрепляет родство человеков... Господи, до чего же красиво звучит и верно же, верно... Но мне-то как переделаться, как переновиться, каким рашпилем истереть тот известняк, что скопился в груди и огрубил сердце: все виноваты, и лишь я всегда прав, и только я, потому что Господь будто бы дал мне особого философического ума, я вижу дальше, глубже других... Все я, все мне – девиз индивидуалиста... Я, Павел Петрович Хромушин, окривел не только ногами по глупости своей, но и непоправимо похилился душою. Да, Бог дает ума, дает и разума совестному человеку на делание общего дела... Увы, но личное счастье строится, наверное, по каким-то иным, душевным качествам, которые мне не даны с рождения и которые не приобресть наукой, и знаниями, и трудолюбием на народной ниве, ни сообразительной, ловкой головою. Я, наверное, оттого так неудачливо и рылся в женщинах, потому что искал ту, единственно верную, посвященную избранницу, что жертвенно положит жизнь свою на мой алтарь...
Я так сросся с деревнею, что она перестала меня замечать. Я невольно превратился в серо-зеленую пупырчатую жабенку, живущую в темном влажном углу амбарушки. Раньше мне нравилась моя сродненность с народом, я внутренне даже гордился родством с глубинной Россией, что не оторвался от родовых истоков, не порвал пуповину, не перекрыл запрудою студные гремучие родники, что перетекают из земли в каждого из нас и омывают душу. Мысли были несколько выспренние, но отвечали моим сокровенным понятиям: мне страшно было оказаться вдруг бескорневым триффидом, самодовольно блуждающим по миру: де, где тепло и влажно, – там и родина, де, нечего стеснять душу наивной мифологией, сочиненной когда-то темным косным мужиком, плодящим Русь на тараканьей печи...
Марьюшка своим уходом как-то подточила, похилила мою внутреннюю крепость, я вдруг остался незащищенным, позабытым на буеве, подвластный студным ветрам. Деревня потеряла разом свою прелесть и безусловную необходимость: прежде она напоминала мне надежную пристань, куда желанно было отплыть и уединиться, скрыться в недоступном схороне. Теперь Жабки превратились в россыпь беспорядочно закинутых в сырища и кочкарник дряхлеющих изобок, скоро кренящихся к земле. Низовые пронзительные ветры, столь частые нынче, гуляют по бережинам, выдувая с реки под крыши все живое, наносят в окна водяной пыли, березняки и осоты-резуны ретиво обступают огороды, полоняют капустища и репища, деревенское кладбище так плотно обселилось, что новоселам не стало места, и они истиха уже кочуют с Красной горки за прясла, почти под мои окна, обживают новые землицы на задах моего житья. Я стал прикидывать день отъезда и с удивлением обнаружил, что лето вроде бы застряло, засиделось, и до Петровщины еще ждать с неделю, а там Ильин день да оба Спаса... Еще и грибоварня не налажена, еще ествяный дух боровиков не усладил деревенский воздух (я обычно с таким сердечным благостным настроем поджидал этой поры), а жить-то на земле уже расхотелось. И это чувство для меня было тоже новым и говорило о моем скоро дряхлеющем нутре. Я, оказывается, терял интерес к самым радостным минутам, украшающим земное бытие. Я с удивлением и тоскою озирал пыльные углы избы и подмечал вокруг себя лишь прорехи и неурядицы, и ничто не теплило моего взгляда. Вот сказал бы кто: де, давай, Павлуша, махнем нынче в Москву, и я тут же, без всякого возражения, скидал бы скудные пожитки в рюкзачок и укатил назад в столь презренную столицу, которая вдруг обрела для меня небывалую прежде привлекательность...
В такую минуту вдруг и заявился Зулус, явно чем-то озабоченный.
– Говорят, в Москву едешь? – спросил с порога. Федор, несмотря на летний зной, был в темно-синей с искрою, когда-то модной, тройке, при галстуке, выбритый до синевы, с порезом под губою, заклеенным туалетной бумагой.
– Не собирался...
– Так собирайся... Сосед помер... К старухе своей укатил. – Зулус широко улыбнулся, сбил черную шляпу на затылок: седой чуб был мокрый от пота.
– Поликушка?.. Поликарп Иванович? – поправился я, чувствуя нелепость прозвища, словно бы душа соседа подслушивала меня.
– Сколько можно коптеть, а? Свое выпил, свое съел. Дай пожить другим. – Радость не оставляла Зулуса, он весь так и светился.
– Как-то внезапно, – вяло жевал я слова. При грустном известии мне вдруг расхотелось в Москву. Там за каждой подворотнею ждут горя: едешь в город по одному поводу, а скоро прилучится череда несчастий, от которых не отбояриться: они кружат перед каждым человеком, как стая бродячих собак, готовых без всякого повода уцепить за ляжку, но и проводить надо Поликушку, чтобы не заснился со своей укоризною в рачьих фасеточных глазах.
– Ты от смертей, а они стаей за тобою...
– Ну да... ну да.... Но почему?.. Здоровый ведь был... Всегда ветошка в руках. Правда, боялся слуг адовых.
– Ну вот видишь... А ты говоришь – здоров. Как только паучок завелся в голове, не убежать: съест, выпьет... Бойся, Паша, паучка... Да и сколько можно годить? Сеять да родить – нельзя годить... Сроки не терпят, годы идут, дети на чемоданах... Танька моя стареет. Не на панель же идти, верно? Таких, как Танька, и в Париже на счет... Молодец старик, старой выковки... Сказал – сделал... Не до ста же лет коптеть? Пожил сам – уступи место другим... Таков девиз современности. А я помогу: – Зулус растянул в улыбке тонкие голубоватые губы инфарктника.
Последних горьких слов я не понял, вернее, сделал вид, что не расслышал их. Я догадывался, что смерти Поликушки ждали с нетерпением, он неожиданно стал обузой, тираном, садистом для молодых нетерпеливых подселенцев, которых сам же подпустил под свой бок с наивной надеждою продлить годы. Но этой мысли я не давал простору, сам от себя прятал, чтобы не подумать о людях плохое, ибо с подобным чувством тяжело жить.
– Разогревай машинешку...
Я словно бы ждал этой команды.
* * *
Увы, никто из сотрудников рая не пришел проводить Поликушку в иной мир, но советник ада, о котором я уже стал позабывать, не почурался покойника, явился в крематорий и упорно дозорил осторонь.
Ангелов был в белоснежной косоворотке с позолоченными пуговицами, темные волосы обильно умащены снадобьями и прилизаны до черепных вздутий, так что хрящеватые тонкие уши торчали над красивой ухоженной головенкой, как молочные панты.
Поликушка немирно покоился с неплотно прикрытыми глазами, наверное, подозрительно подглядывал за нами, и костяная, совершенно лысая голова его напоминала изрядно поколоченный кием биллиардный шар, отливающий лимонной желтизною. Опираясь на ящик, неловко горбатилась дочь. Она искренне плакала, не щадя усыпанного пудрою лица, и ласково поглаживала отцову голову, словно бы навсегда запоминала ее. Порою она обжигалась ладонью о мерзлую кожу покойного и, будто величаясь своим горем, поднимала лицо и обводила всех нас мутными зареванными глазами, отыскивая виновника своему несчастью. Алевтина была одета явно не по случаю: в коротких брючках по щиколотку и в черной трикотажной кофте по колена, похожей на рекламный щит.
– Они убили моего папеньку! – вдруг истерично завопила женщина, когда два похоронщика в черных сатиновых халатах подошли забивать гроб.
Зулус мотнул головою, будто его укусил овод.
– Ради квартиры убили... Вот тебе, папашенька, последний домик... Ведь как говорила!.. Не послушался своей Али!.. Загнали ироды в гро-о-б!.. – причитывала дочь, прислонившись лбом к рукам отца.
Народ внимательно заоглядывался, нервный шумок зашелестел вокруг угрюмого Поликушки. Покойник шумно вздохнул в последний раз и уснул навсегда: приоткрытые глаза в склеротической паутине захлопнулись, губы приотдались и отмякли в жалостливой прощальной улыбке.
– Провокаторша, – угрюмо бросил Ангелов и, дав знак Зулусу, пригорбленно, как бы разгребая людей руками, двинулся на выход. Федор подтолкнул меня локтем, дескать, не отставай, здесь мы люди случайные, и лишь вызываем у родни вполне законные вопросы: чего мы тут потеряли, чего позабыли иль оставили...
Ангелов недовольно покосился на меня: я оказался ненужным свидетелем в сделке людей, которых сам же и повязал нечистым интересом... Поликушка не мог умереть неожиданно, не попрощавшись со мною... Истеричная дочь лишь укрепила мои догадки.
– Дура-баба. Кусок сырого мяса. – Ангелов всплеснул руками как-то по-женски и нервически рассмеялся, будто всхлипнул. – У нее траур, а она, сучка, вырядилась... Она что, не понимает, куда пришла? Все понимает, все, да думает-то одним местом... Климактерическая дура. – Сотрудник ада испытующе взглянул на меня черными непроницаемыми глазами и, отбросив всяческие колебания, коротко намекнул Зулусу: – Все при вас?..
– Все при нас, – сказал Зулус... – Без обману...
– И лады... Колеса смазаны, телега поехала. Теперь не застрянем...
Они обменялись пакетами, полуотвернувшись, загородившись локтем, мелко пошерстили в бумагах и молча отправились каждый в свою сторону, чтобы никогда больше не встретиться... Они, наверное, полностью уверились, что я из той же породы людей и их не выдам. Я их повязал однажды и как посредник должен был получить свой процент, а я не спрашивал: ну и дурак, что не захотел наварить... На моих глазах состоялась мелкая сделка, одна из тех десятков тысяч, что ежедневно совершаются на просторах России, в которой скоро и неотвратимо разыгралась судьба человека. Старые люди мешали молодым и предприимчивым, и потому их поторапливали на тот свет, а кто мешкал отплывать на вечный отдых, тех решительно, без особых церемоний, подталкивали на кладбище или в бомжи. Я же из жалости к Татьяне сконопатил крохотную житейскую антисистему, которая по внутренним законам должна была вскоре разрушиться изнутри же и завершиться актом очистительной трагедии. Нет-нет, я хотел лишь счастия красивой женщине... Но если кто-то смеется, то в это мгновение где-то кто-то рыдает.
Я вышел из сквера, не пряча слез от редких прохожих. Я искренне плакал по Поликушке, который на истерзанной земле сумел разглядеть рай и до смерти жалел о его внезапной пропаже. В воздухе стоял тошнотный сладковатый запах, словно весь мир был густо посыпан нафталином. Зулус поджидал меня возле такси. Черный костюм сидел мешковато, на скульях высыпала серебристая щетина...
– Хваткий мужик этот С.А., – нарушил грустное молчание Зулус, когда мы уже подъезжали к своему дому. – Но отстрелять не жалко... Иль на лесоповал... Годика на три. Ведь наверняка в армию не ходил, был комсомольским работником, наставлял детишек уму-разуму... Тварь... – сказал Федор, как выстрелил. Заветренный кулак дернулся из коротковатого рукава, словно мужик выхватил из схорона «инструмент» (так крутые нынче называют оружие).
– Не глупи, Федор. И без того горя за тобою ходят, – неожиданно для себя обронил я, будто поверил в страшное намерение Зулуса...
– Верно говоришь... За мною горя ходят, потому что я с детства такой горевой, – легко согласился Федор. – А за тобой, Паша, смертя... Ты, Павел Петрович, страшный человек... Я тебя боюся и с тобой в разведку не пойду. – Зулус рассмеялся скрипуче, жестко хлопнул меня по плечу. – Шучу, Паша, шучу...
Я обиделся. И не просто обиделся, но разволновался так, что меня бросило в жар и лицо залила краска. Надо бы хлестко ответить, но слова неожиданно выпали из оборота, загрязли в голове, и я потерялся, стал обычным деревенским гугнею, каким родился когда-то. Вот она, интеллигентская квашня: бурлит лишь в потемках, в душном тепле, тогда и тесто – в потолок, но чтоб сразу... никогда обидчику не даст отбою, мямля, и только запоздало, в одиночестве, распыхтится, как паровоз, и чего только мстительного не измыслит тогда, Бог ты мой!..
– И кого же я, по-твоему, убил? – только и нашелся спросить. – Выходит, это я Поликушку убил? И Гавроша?.. Ты что, с цепи сорвался?
Сказал, разгорячась, и тут же прикусил язык: слишком многозначительно прозвучало и недвусмысленно, и даже для меня с излишней прямотою: я, вечный диссидент, разучился говорить искренне за то короткое время, пока служил во властях.
– Разве я сказал, что ты убил Поликушку? Это ты сказал, – насмешливо поддел Зулус. – Я по армии знаю: есть люди, с которыми лучше не знаться. Всех похоронят... Прямо на лице написано...
– Ну да... Такое зловещее у меня лицо... Это я Гаврошу сказал; тони, Артем, хуже не будет. А ты сидел в лодке, ждал Гавроша в гости и раскуривал ему сигаретку, чтобы сразу ткнуть в зубы. Я понимаю: лучшая оборона – нападение, но Бог-то все видит...
– Ты Бога, Павел Петрович, не приплетай.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90