https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/gidromassag/
значит, мы получаем со стороны лишь то, чего нестерпимо желаем сами, вынянчивая это худо в груди, как желанное дитя. А ведь обычная деревенская старуха (ну та же бабка Анна из Жабок) сказала бы родне, увидев подобный неотвязный сон, что, видно, блазнит к деньгам иль к перемене погоды, да и уличную лампу на столбе надо бы выключать на ночь, чтобы этот мутный клок света, похожий на череп мертвеца, уставившись через темное окно на вдовью постель, не бередил в мозгах. Иль примолвит напоследях бабеня, равнодушным взглядом окинув немудреное избяное убранство и заскорузлой ладонью отряхнув со стола хлебенные крошки, де, вот никак не лежится бедной Танюхе на Красной горке, и надо будет, дескать, напечь ей блинков и отнести на могилку. И ни капли не загорюет старая, не пригнетется умом от ночных видений, ибо в этой земной жизни снесено на горбе за кудыкины горы столько смертей и горей, что уже ничем новым и не устрашить, как ни пугай соседушко, чертушко и домовушко. Хотя и нельзя признать эту бабку окоченелой, ибо чувствует она череду случающихся на деревне несчастий как-то по-иному, уже непонятно нам, сошедшим с земли, потерянным и заблудшим.
А коли у городского умственника нет такого душевного закала и терпения, то любой, даже крохотный, житейский сбой всякий раз выводит его из равновесия и кидает в испуг и дрожь и неизбежное ожидание несчастья... Вот потому мы, горожане, так неуютно живем и постоянно скорбим, что, оторвавшись от родимой земли, уже не чуем внутренней кожей ее спасительных материнских зовов и токов, хотя каждый прожитый день надо бы полагать за дарованное великое счастие, и только одному бы этому благу можно неустанно молиться, бить перед Заступницей поклоны и благодарить: «Мати Пресвятая Богородица, спасибо Тебе...»
И вот из Жабок от бабки Анны пришла на Москву неожиданная весть, будто от тоски сам я и наколядовал, выклянчил; просит старая совета, как поступить с моей половиною дома, дескать, совсем остарела, скисла, охромела ногами, села на лавку... хозяйства вести не могу... сын Петр ругается, велит избу продавать, а на постой забирает к себе. Первая моя мысль на письмо: ну и продавай, старая, коли тебе не терпится, а я чем помогу? И сын тоже хорош, свинья такая, денежки, конечно, профурсит, кинет на ветер, распьянцовская душа (ведь не самим наживалось), нисколько не помышляя о будущем.
* * *
Всю-то дорогу мельтешила во мне туманная досада, похожая на злость. Казалось бы, чего обиду копить на старуху? Ничем друг другу не обязаны, всяк доживает свой век; случайно пересеклись дороги да с тем и разминулись на особинку, по своим колеям. Но неясный червь недоумения и тоски грыз, словно бы бабка Анна неожиданно подставила мне ножку, и вот я споткнулся на ровном месте, невольно опустил взгляд с небес на бренную землю и в очередной раз почувствовал себя сиротою...
«Пусть продает свою половину, я же не стою на пути, – горько думал я, сворачивая от Тюрвищ на горние боры, где по кочковатым гарям и неряшливым вырубам, уставленным пеньем и копнами еловых сучьев, путался последний извилистый перегон до моей деревни, донельзя, до бесстыдства испакощенный лесорубами в последние времена. Хорошо еще дорога пробита в снегах грейдером и походит на противотанковый ров в искрящихся от мороза покатях, сдвинутых на стороны лемехом, и глыбах всякого спекшегося в лед лесового хламья, что непременно оставляет на делянах нанятый со стороны сезонник, которому „все до фонаря“. – Ну продаст, ну, конечно, продаст, хоть какую-то копейку схлопочет на последние дни, и здесь какой укор на нее с моей стороны? За что попрекать-то? И то, слава богу, что столько лет хранила бабеня мой закуток от пронырливых людей, которых развелось по Руси, как сора, и тащат они из безнадзорных домов все, что ни попадет в руки, вплоть до солдатской кружки и алюминиевой вилки... Но я-то отныне куда? Выходит, прощаться надо со своим углом, на который столько было сердечных надежд, как на последний земной приют... Купит дом какой-нибудь московский бычара с толстой мошною и начнет перетряску в дому, устраивать все, не спросясь меня, на свой лад – от подвала до крыши, и, конечно, моя жилая половина сразу покажется ему своею, и он упорно, лаской да таской, будет домогаться моих жалких метров. И разве устоять мне противу городского обнахалившегося человека, уже неизлечимо порченного денежной, болезнью, ибо у своих-то, деревенских, конечно, лишней копейки нет, чтобы заводить новое поместье...» С этими дурными предчувствиями я перевалил ельники и выехал на опушку бора, откуда как на ладони виделась моя деревенька о край Прони. Только выкатил из лесового сумрака, как поречные береговины неожиданно ослепили меня разливанными, искрящимися под солнцем снегами и вынудили затормозить. Вроде бы далеко еще до марта, когда небесная синь, благовествуя о весне, величаво нисходит на землю, чтобы обрядить ее в венчальное пасхальное платье, но нынче, как бы специально для меня, все сместилось в природе, и это был особый знак, похожий на знамение. Жабки, заставленные по крыши голубыми сугробами, сосновые зеленые ручьи по косогорам, ближние березняки, обнизанные драгоценными адамантами (под этим дорогим каменьем ветви провисли до самых снежных застругов, обтоптанных зайцами), заиндевелые прясла заметенных огородов с шапками крупичатого снега на столбах, в легкой измороси золотые воздуха, развешанные по-над речною излукою, – вся эта вроде бы обыденная, но неизменно милая русскому сердцу картина сразу попритушила во мне неутихающую кручину и оживила уставший от дороги взгляд. Я вылез из тесной машинешки и, задохнувшись от колкого морозного воздуха и восторга, невольно прошептал: «Господь Милостивый, спасибо Тебе за бесконечную дарованную радость!» Борода моя, и усишки, и кудлатые брови тут же заиндевели, взялись куржаком, скулы опалило морозным бодрящим жаром и нутро промыло молодильной водою... «Хорошо-то как, батюшки-светы!» – со скрипом запела моя крестьянская душа, невольно омолаживаясь с каждым вздохом, и кровь решительно затоковала по жилам. Что скрывать, даже ради этой одной благой минуты стоило мять утомительную дорогу.
Я потоптался вокруг машины, без нужды попинал скаты, скрипя ботинками, прошелся по тракту, выглядывая путь к своей избе, но грейдер пробил дорогу поперек деревни только к высокому дому Зулуса, крытому красной черепицей, забыв под сугробом деревянную волокушу. Жабки же, редко чернея дымницами и сажными залысинами по крышам, попрятались в снега, и лишь темные извилистые тропинки, натоптанные от избы к избе и похожие на впалые старушьи вены, напоминали о пропавших в зиму улицах.
Дорога резко вильнула вправо, и вдруг по краю прозрачной березовой куртины на выселках от деревни обнаружился новострой, пахнущий спелым ошкуренным деревом, щепою, глиной и печным дымом. От закуржавленных белокорых деревьев призрачное голубоватое сияние перетекало на стены, на ломаные крыши с горбушками спекшегося снега, невольно придавая домам особой неожиданной красы и чистоты; березы, выросшие самосевом, вольно, без всякого притеснения со стороны ельников, нерасчесанными головизнами уперлись в хрустальные небеса и невольно притушили корявость необшитых стен с клочьями пакли в пазьях и грубую простоту топорной деревенской работы, извечно стоящей на неумирающих заповедях: «Кабы не клин да не мох, дак плотник бы сдох».
Домишки были форсистые, новоманерные, но какие-то легкомысленные, что ли, ибо, несмотря на крылатость причудливых крыш, на просторные зеркала косящатых оконниц, они словно бы не врастали бетонным фундаментом в землю, но всем своим гонором выдавали временность присутствия, как и все, что приносят с собою на деревню раздвоенные душою дачники. Коли приткнулись возле деревни, значит, живет неугасимая тяга к земле, но ведь встали-то осторонь от Жабок, на выселках, как бы стыдясь невзрачности, пригорбленности изб, и, значит, хозяева хором не скрывают спеси к родовым крестьянам, что в старину окопались на родимых суглинках и песках, и с той поры не знают, да и не хотят понять иной, полной прелестей жизни, что, оказывается, протекает вовне, недосягаемая «скобарям». Даже лишенные пока «марафета» и столярных ухорошек дома всем своим видом вопили окрест: дескать, вы только посмотрите на нас, сколь мы хороши да приглядисты. Ну, а осадистые, серенькие, похожие на гранитное каменье избы, веками огнездившиеся вдоль болотистой Прони, откликаются насмешливо от реки: да, вы, конечно, фасонисты и, не в пример нам, высоко стоите и далеко глядите, но умишком-то, знать, дуроваты, потому что сошли с Жабок, погнушавшись, и темными осенними ночами только ленивый не обшарит вас, да и прижались-то вы, пустоголовые, к самому лесу, где не продувает сквозняками, и потому по веснам ждут гнилые сыри, зимою снег по пузо, а летом тучи комарья и оводья; да и река-то, от которой всегда кормился местный лесовик, от вас за версту. А если гореть придется, – упаси вас Господи, – кто вам пособит, кто сбежится в помощь?.. Так что чем хвалиться-то-о, переметные головы-ы!
Поначалу выселок показался безлюдным; снежные заструги, словно пробежистые волны, набегали на стены, сбивались метелью-поносухою в высокие островерхие сугробы, с которых можно было легко подсмотреть в окна, де, нет ли какого добра. А в нынешней деревне, когда все вдруг пошло в распыл и безвылазная нищета одолела мужика, он уже с легкостью небывалой, не чуя за собою никакой вины, переступает дедовы заветы (де, «не пожелай имения ближнего своего, ни вола его, ни скота его»), не мучаясь от стыда, и вот любая, не укрытая под замок тесина, лист шифера и стекла, гвоздь, дверная петля и оконная рама, пешня и штыковая лопата, вилы, грабли, куль цемента иль десяток кирпичей, на чем обычно не стоит приметного клейма, известного селу, – все тут глухой ночью считается собственностью, дарованной Господом. «Украл, не поймали – Бог подал...» Раз строятся наезжие, значит, богаты, казны не считают, и взять чуток от великого – никто и не заметит, да и грех тут небольшой.
Я пригляделся к дачному хуторку и тут же забыл его: мне-то надо домой попадать, не ночевать же в пути. И только решил спуститься дорогой в Жабки, чтобы отыскать колею к своей избе, как вдруг меня опахнуло банным горьковатым дымком. Из свежерубленой мыленки на краю полянки, где угрюмой стеной встал елушник, призасыпанный по лапнику кухтою, выпорхнул из трубы белесый завиток и, припадая к снегам, поплыл в мою сторону. Из дома, скрипя ступенями крыльца, вышел рослый мужик в рыжем летном кожушке и в пятнистой шапенке с наушниками. В руке у него был блескучий топор. Солнце уже сваливалось за еловую гриву, и раскаленные от холода багровые лучи ослепили меня. Я невольно зажмурился и прикрыл ладонью глаза. Против солнца человек мне показался черным, как эфиоп.
– Вам кого? – настороженно крикнул мастеровой и резко хлопнул промоченной дверью. С березы, искрясь, косо слетело облачко снежной пыли и натрусилось мне на плечи. Я вздрогнул, отряхнулся, машинально обтаял куржак с бровей, обмял в горсти бороду, обламывая сосульки, похлопал нога об ногу, вдруг стужа от ступней поднялась до самой груди, слегка пригасила детскую радость, и я каждой косткой почувствовал, как замерз...
– Дорогу на Жабки ищу! – едва ворочая окоченелым языком, просипел я. Разговаривать в полный голос показалось нелепым, и я машинально шагнул с дороги к дому, зачерпывая ботинками в хрустком снегу.
– Езжайте все прямо. Не заблудитесь... Эта дорога в рай.
Я еще не признал совсем мужика, но голос показался мне знакомым хриплой усмешкою, манерою резко обкусывать слова.
– Федор, я еще охапку дров накинула. Ты с кем там гутаришь? – раздался из бани звонкий, с переливами, голос.
– Да тут, Шура, человек заблудился...
Из сеней вышла кряжистая, как еловая выскеть, щекастая баба в лисьем малахае, солдатском бушлате, ватных стеганых штанах и в чесанках с галошами. На круглом лице зарево, глаза, как синие пуговицы, нос сапожком, полные губы сердечком – ну вылитая русская матрешка, только не хватает цветного плата и шугая на лисьих подчеревках. За нею вынырнул сизый хвост пара и тут же осел в сугроб. Я невольно улыбнулся во весь заскорбевший от мороза рот, любуясь на такое чудо, и бабенка тоже ответно оттеплилась взглядом, придирчиво оценивая меня по первому впечатлению.
– Ой, я-то обрадовалась... Подумала, Дед Мороз припожаловал....
– Не Дед Мороз пока, а отморозок, сударыня. Дедушкин внук, значит, – пошутил я, учтиво поклонившись. Но что-то неуловимо доброрадное, отзывистое неожиданно проскользнуло меж нами, словно бы мы согласно отпили стоялого меда из общего ковша, коснувшись губами в один край посудины, и стали вмиг родными; сердце знакомо заворошилось, и мне сразу стало горячо. И мастеровой, стоявший отчужденно, сразу чутко уловил этот крохотный коварный узелок, стремительно завязавшийся меж нами; не распутаешь сейчас – потом станешь ногти кусать.
– Хорошо, что не московский душегуб, – раздражаясь отчего-то, проворчал он и, скрипя стылыми ступенями, спустился с крыльца. В его голосе мне почудилась скрытая ревность. Мужик был в старинных белых бурках, кои давно вышли из завода, и я, отвернувшись от женщины, почему-то стесненно уставился на эти ступистые, тугие в икрах, ноги, едва влезшие в валянные с окантовкой голенища, под которыми покорно покряхтывал и поуркивал крупичатый слежавшийся снег, как-то неожиданно потускневший. Это солнце, насунув корону на спутанную рыжую волосню, присело на маковицы потемневшего бора, присмиряя на миру все живое, что суетилось пока и запаздывало на ночевую. – Это, Шура, нас столичный профессор навестил... Ты, что ли, Хромушин? Так здравствуй... Иль признать не хочешь? А я тебя сразу признал. Это же я, Горбач... Федор Иванович... Ишь голову-то отворотил, как злой кобель. – Мужик провел кусачим лезом по рукаву тужурки, вроде бы предупреждая меня от необдуманных поступков, ловко перекинул топор в левую руку и протянул мне дресвяную, иссиня-черную ладонь, на ощупь похожую на еловый корень, одетый в чешую.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
А коли у городского умственника нет такого душевного закала и терпения, то любой, даже крохотный, житейский сбой всякий раз выводит его из равновесия и кидает в испуг и дрожь и неизбежное ожидание несчастья... Вот потому мы, горожане, так неуютно живем и постоянно скорбим, что, оторвавшись от родимой земли, уже не чуем внутренней кожей ее спасительных материнских зовов и токов, хотя каждый прожитый день надо бы полагать за дарованное великое счастие, и только одному бы этому благу можно неустанно молиться, бить перед Заступницей поклоны и благодарить: «Мати Пресвятая Богородица, спасибо Тебе...»
И вот из Жабок от бабки Анны пришла на Москву неожиданная весть, будто от тоски сам я и наколядовал, выклянчил; просит старая совета, как поступить с моей половиною дома, дескать, совсем остарела, скисла, охромела ногами, села на лавку... хозяйства вести не могу... сын Петр ругается, велит избу продавать, а на постой забирает к себе. Первая моя мысль на письмо: ну и продавай, старая, коли тебе не терпится, а я чем помогу? И сын тоже хорош, свинья такая, денежки, конечно, профурсит, кинет на ветер, распьянцовская душа (ведь не самим наживалось), нисколько не помышляя о будущем.
* * *
Всю-то дорогу мельтешила во мне туманная досада, похожая на злость. Казалось бы, чего обиду копить на старуху? Ничем друг другу не обязаны, всяк доживает свой век; случайно пересеклись дороги да с тем и разминулись на особинку, по своим колеям. Но неясный червь недоумения и тоски грыз, словно бы бабка Анна неожиданно подставила мне ножку, и вот я споткнулся на ровном месте, невольно опустил взгляд с небес на бренную землю и в очередной раз почувствовал себя сиротою...
«Пусть продает свою половину, я же не стою на пути, – горько думал я, сворачивая от Тюрвищ на горние боры, где по кочковатым гарям и неряшливым вырубам, уставленным пеньем и копнами еловых сучьев, путался последний извилистый перегон до моей деревни, донельзя, до бесстыдства испакощенный лесорубами в последние времена. Хорошо еще дорога пробита в снегах грейдером и походит на противотанковый ров в искрящихся от мороза покатях, сдвинутых на стороны лемехом, и глыбах всякого спекшегося в лед лесового хламья, что непременно оставляет на делянах нанятый со стороны сезонник, которому „все до фонаря“. – Ну продаст, ну, конечно, продаст, хоть какую-то копейку схлопочет на последние дни, и здесь какой укор на нее с моей стороны? За что попрекать-то? И то, слава богу, что столько лет хранила бабеня мой закуток от пронырливых людей, которых развелось по Руси, как сора, и тащат они из безнадзорных домов все, что ни попадет в руки, вплоть до солдатской кружки и алюминиевой вилки... Но я-то отныне куда? Выходит, прощаться надо со своим углом, на который столько было сердечных надежд, как на последний земной приют... Купит дом какой-нибудь московский бычара с толстой мошною и начнет перетряску в дому, устраивать все, не спросясь меня, на свой лад – от подвала до крыши, и, конечно, моя жилая половина сразу покажется ему своею, и он упорно, лаской да таской, будет домогаться моих жалких метров. И разве устоять мне противу городского обнахалившегося человека, уже неизлечимо порченного денежной, болезнью, ибо у своих-то, деревенских, конечно, лишней копейки нет, чтобы заводить новое поместье...» С этими дурными предчувствиями я перевалил ельники и выехал на опушку бора, откуда как на ладони виделась моя деревенька о край Прони. Только выкатил из лесового сумрака, как поречные береговины неожиданно ослепили меня разливанными, искрящимися под солнцем снегами и вынудили затормозить. Вроде бы далеко еще до марта, когда небесная синь, благовествуя о весне, величаво нисходит на землю, чтобы обрядить ее в венчальное пасхальное платье, но нынче, как бы специально для меня, все сместилось в природе, и это был особый знак, похожий на знамение. Жабки, заставленные по крыши голубыми сугробами, сосновые зеленые ручьи по косогорам, ближние березняки, обнизанные драгоценными адамантами (под этим дорогим каменьем ветви провисли до самых снежных застругов, обтоптанных зайцами), заиндевелые прясла заметенных огородов с шапками крупичатого снега на столбах, в легкой измороси золотые воздуха, развешанные по-над речною излукою, – вся эта вроде бы обыденная, но неизменно милая русскому сердцу картина сразу попритушила во мне неутихающую кручину и оживила уставший от дороги взгляд. Я вылез из тесной машинешки и, задохнувшись от колкого морозного воздуха и восторга, невольно прошептал: «Господь Милостивый, спасибо Тебе за бесконечную дарованную радость!» Борода моя, и усишки, и кудлатые брови тут же заиндевели, взялись куржаком, скулы опалило морозным бодрящим жаром и нутро промыло молодильной водою... «Хорошо-то как, батюшки-светы!» – со скрипом запела моя крестьянская душа, невольно омолаживаясь с каждым вздохом, и кровь решительно затоковала по жилам. Что скрывать, даже ради этой одной благой минуты стоило мять утомительную дорогу.
Я потоптался вокруг машины, без нужды попинал скаты, скрипя ботинками, прошелся по тракту, выглядывая путь к своей избе, но грейдер пробил дорогу поперек деревни только к высокому дому Зулуса, крытому красной черепицей, забыв под сугробом деревянную волокушу. Жабки же, редко чернея дымницами и сажными залысинами по крышам, попрятались в снега, и лишь темные извилистые тропинки, натоптанные от избы к избе и похожие на впалые старушьи вены, напоминали о пропавших в зиму улицах.
Дорога резко вильнула вправо, и вдруг по краю прозрачной березовой куртины на выселках от деревни обнаружился новострой, пахнущий спелым ошкуренным деревом, щепою, глиной и печным дымом. От закуржавленных белокорых деревьев призрачное голубоватое сияние перетекало на стены, на ломаные крыши с горбушками спекшегося снега, невольно придавая домам особой неожиданной красы и чистоты; березы, выросшие самосевом, вольно, без всякого притеснения со стороны ельников, нерасчесанными головизнами уперлись в хрустальные небеса и невольно притушили корявость необшитых стен с клочьями пакли в пазьях и грубую простоту топорной деревенской работы, извечно стоящей на неумирающих заповедях: «Кабы не клин да не мох, дак плотник бы сдох».
Домишки были форсистые, новоманерные, но какие-то легкомысленные, что ли, ибо, несмотря на крылатость причудливых крыш, на просторные зеркала косящатых оконниц, они словно бы не врастали бетонным фундаментом в землю, но всем своим гонором выдавали временность присутствия, как и все, что приносят с собою на деревню раздвоенные душою дачники. Коли приткнулись возле деревни, значит, живет неугасимая тяга к земле, но ведь встали-то осторонь от Жабок, на выселках, как бы стыдясь невзрачности, пригорбленности изб, и, значит, хозяева хором не скрывают спеси к родовым крестьянам, что в старину окопались на родимых суглинках и песках, и с той поры не знают, да и не хотят понять иной, полной прелестей жизни, что, оказывается, протекает вовне, недосягаемая «скобарям». Даже лишенные пока «марафета» и столярных ухорошек дома всем своим видом вопили окрест: дескать, вы только посмотрите на нас, сколь мы хороши да приглядисты. Ну, а осадистые, серенькие, похожие на гранитное каменье избы, веками огнездившиеся вдоль болотистой Прони, откликаются насмешливо от реки: да, вы, конечно, фасонисты и, не в пример нам, высоко стоите и далеко глядите, но умишком-то, знать, дуроваты, потому что сошли с Жабок, погнушавшись, и темными осенними ночами только ленивый не обшарит вас, да и прижались-то вы, пустоголовые, к самому лесу, где не продувает сквозняками, и потому по веснам ждут гнилые сыри, зимою снег по пузо, а летом тучи комарья и оводья; да и река-то, от которой всегда кормился местный лесовик, от вас за версту. А если гореть придется, – упаси вас Господи, – кто вам пособит, кто сбежится в помощь?.. Так что чем хвалиться-то-о, переметные головы-ы!
Поначалу выселок показался безлюдным; снежные заструги, словно пробежистые волны, набегали на стены, сбивались метелью-поносухою в высокие островерхие сугробы, с которых можно было легко подсмотреть в окна, де, нет ли какого добра. А в нынешней деревне, когда все вдруг пошло в распыл и безвылазная нищета одолела мужика, он уже с легкостью небывалой, не чуя за собою никакой вины, переступает дедовы заветы (де, «не пожелай имения ближнего своего, ни вола его, ни скота его»), не мучаясь от стыда, и вот любая, не укрытая под замок тесина, лист шифера и стекла, гвоздь, дверная петля и оконная рама, пешня и штыковая лопата, вилы, грабли, куль цемента иль десяток кирпичей, на чем обычно не стоит приметного клейма, известного селу, – все тут глухой ночью считается собственностью, дарованной Господом. «Украл, не поймали – Бог подал...» Раз строятся наезжие, значит, богаты, казны не считают, и взять чуток от великого – никто и не заметит, да и грех тут небольшой.
Я пригляделся к дачному хуторку и тут же забыл его: мне-то надо домой попадать, не ночевать же в пути. И только решил спуститься дорогой в Жабки, чтобы отыскать колею к своей избе, как вдруг меня опахнуло банным горьковатым дымком. Из свежерубленой мыленки на краю полянки, где угрюмой стеной встал елушник, призасыпанный по лапнику кухтою, выпорхнул из трубы белесый завиток и, припадая к снегам, поплыл в мою сторону. Из дома, скрипя ступенями крыльца, вышел рослый мужик в рыжем летном кожушке и в пятнистой шапенке с наушниками. В руке у него был блескучий топор. Солнце уже сваливалось за еловую гриву, и раскаленные от холода багровые лучи ослепили меня. Я невольно зажмурился и прикрыл ладонью глаза. Против солнца человек мне показался черным, как эфиоп.
– Вам кого? – настороженно крикнул мастеровой и резко хлопнул промоченной дверью. С березы, искрясь, косо слетело облачко снежной пыли и натрусилось мне на плечи. Я вздрогнул, отряхнулся, машинально обтаял куржак с бровей, обмял в горсти бороду, обламывая сосульки, похлопал нога об ногу, вдруг стужа от ступней поднялась до самой груди, слегка пригасила детскую радость, и я каждой косткой почувствовал, как замерз...
– Дорогу на Жабки ищу! – едва ворочая окоченелым языком, просипел я. Разговаривать в полный голос показалось нелепым, и я машинально шагнул с дороги к дому, зачерпывая ботинками в хрустком снегу.
– Езжайте все прямо. Не заблудитесь... Эта дорога в рай.
Я еще не признал совсем мужика, но голос показался мне знакомым хриплой усмешкою, манерою резко обкусывать слова.
– Федор, я еще охапку дров накинула. Ты с кем там гутаришь? – раздался из бани звонкий, с переливами, голос.
– Да тут, Шура, человек заблудился...
Из сеней вышла кряжистая, как еловая выскеть, щекастая баба в лисьем малахае, солдатском бушлате, ватных стеганых штанах и в чесанках с галошами. На круглом лице зарево, глаза, как синие пуговицы, нос сапожком, полные губы сердечком – ну вылитая русская матрешка, только не хватает цветного плата и шугая на лисьих подчеревках. За нею вынырнул сизый хвост пара и тут же осел в сугроб. Я невольно улыбнулся во весь заскорбевший от мороза рот, любуясь на такое чудо, и бабенка тоже ответно оттеплилась взглядом, придирчиво оценивая меня по первому впечатлению.
– Ой, я-то обрадовалась... Подумала, Дед Мороз припожаловал....
– Не Дед Мороз пока, а отморозок, сударыня. Дедушкин внук, значит, – пошутил я, учтиво поклонившись. Но что-то неуловимо доброрадное, отзывистое неожиданно проскользнуло меж нами, словно бы мы согласно отпили стоялого меда из общего ковша, коснувшись губами в один край посудины, и стали вмиг родными; сердце знакомо заворошилось, и мне сразу стало горячо. И мастеровой, стоявший отчужденно, сразу чутко уловил этот крохотный коварный узелок, стремительно завязавшийся меж нами; не распутаешь сейчас – потом станешь ногти кусать.
– Хорошо, что не московский душегуб, – раздражаясь отчего-то, проворчал он и, скрипя стылыми ступенями, спустился с крыльца. В его голосе мне почудилась скрытая ревность. Мужик был в старинных белых бурках, кои давно вышли из завода, и я, отвернувшись от женщины, почему-то стесненно уставился на эти ступистые, тугие в икрах, ноги, едва влезшие в валянные с окантовкой голенища, под которыми покорно покряхтывал и поуркивал крупичатый слежавшийся снег, как-то неожиданно потускневший. Это солнце, насунув корону на спутанную рыжую волосню, присело на маковицы потемневшего бора, присмиряя на миру все живое, что суетилось пока и запаздывало на ночевую. – Это, Шура, нас столичный профессор навестил... Ты, что ли, Хромушин? Так здравствуй... Иль признать не хочешь? А я тебя сразу признал. Это же я, Горбач... Федор Иванович... Ишь голову-то отворотил, как злой кобель. – Мужик провел кусачим лезом по рукаву тужурки, вроде бы предупреждая меня от необдуманных поступков, ловко перекинул топор в левую руку и протянул мне дресвяную, иссиня-черную ладонь, на ощупь похожую на еловый корень, одетый в чешую.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90