На сайте сайт Wodolei
Но и этих истертых слов, оказывается, порой достаточно человеку, чтобы укрепить его в вере. Тетя Клава пошла к себе, а лицо ее осветилось улыбкой. Когда она улыбалась, лицо ее хорошело, становилось таким истинно русским, доброрадным.
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак... Сколько Господь постановил, столько и наживешься. Помню, одной семье цыганка нагадала, что сын у них утонет в колодце. Ну и отец все колодцы заколотил. Так сын лег на крышку и помер...
– Бог-то он Бог, да и сам не будь плох. Нынче последнюю рубаху утянут, даже алюминиевые ложки и вилки крадут, а у меня книги...
– Вдруг помрешь без меня, кондратий стукнет. Дак тебя же не добыть? – мрачно пошутила Марьюшка.
– Будет тебе каркать...
– Потому что одним днем живете. В гроб ложишься, а землю паши. Встал – думай и ляг – думай. На то у тебя и голова на плечах.
Двойные двери, три засова иностранной выделки, еще три замка, блистающих никелем... Сколько денег вбухал, чтобы оградиться от злого случая, а он возьми и подстереги в самую добрую минуту, когда ты во спокое и ниоткуда не ждешь умысла. Довериться судьбе? Знать бы, где свалиться, соломки бы подстелил... Увидел яму – зарой, пока не свалился в нее и не испроломил голову. Говорят: глядя вверх, спасешься от кирпича, но зато угодишь под колеса машины.
Наконец-то я попал в свою нору. Да и как назвать то убежище, за лето пропахшее книжной пылью, слежавшимся платьем, угаром с улицы через приоткрытые фортки. Я, будто мелкий воришка, с некоторым испугом осмотрел квартиру, заглянул в каждый закут, ожидая увидеть меж шкафов какой-то пакости. Распахнул окно на волю, ворвался уличный незатихающий гуд, шелест резины, визг тормозов; я выглянул наружу и увидел странную маслянисто-черную изворотливую гидру, смахивающую на осьминога, закидывающую свои чуткие, неутомимые щупальца в переулки и улочки, в тупики и дворы, и только к ночи, когда все в мире взмолится о покое, это морское чудище, странно выползшее на берег, как бы растечется меж камня и бетона, испустит последнее мерзкое дыхание и превратится до утра в тонкую, хитро выделанную кожу, распяленную на асфальте подъездов. Стозевное чудовище пьет живые соки из матери-земли, а в нас впрыскивает яды из разбухшей разлагающейся утробы, из которой, как колорадские жучки, выскакивают все новые блестящие, завораживающие взгляд осьминожки со стеклянными вспыхивающими глазами.
Я оглянулся. Марьюшка сидела, сутулясь, на своей старушечьей кровати; матрас был на лето закручен колбасой, и голые доски напоминали о временности житья. Устала старенькая за дорогу, вымоталась; сейчас, ничему уже не радая, она собирала себя в грудку, скапливала тающие силенки, чтобы взяться за домашнюю обрядню.
– Ты бы отдохнула, полежала, – жалостливо посоветовал я. – Разбери постель и ложись.
– Старому человеку нельзя лежать. Старый человек должен ходить, – отказалась мать и сурово стянула губы.
Тут зазвонил телефон. Городская жизнь началась. Еще машина не разгружена, а уже изволь точить лясы. Городская жизнь похожа на тюремную: попал в западню – смирись, не приневолишь себя, не сломишь гордыню – иль растопчут вскоре, иль забудут. Нужны терпение, поноровка, легкое, ни к чему не обязывающее приветливое слово, улыбка; жалобы редко кто услышит сердцем, но зато участливо кивнут головою, чтобы тут же забыть страдания ближнего. У всех хватает своих забот. Если спросят, как живешь, то ответь, что живешь-де замечательно, этим обескуражишь ближнего и заставишь о себе вспоминать, ибо каждый горожанин любит поплакать в жилетку и поведать о своем здоровье и бедах. О тех, кто живет хорошо, говорят с завистью, но с особым почтением...
Телефон надрывался, и трубку пришлось снять, хотя я уже знал, кто на другом конце провода домогается меня, и говорить с нею не хотел, ибо беседа ждала долгая, требовавшая доброго и смирного сердца. А ведь сам расхристан, сам развинчен по винтику, и надобно с этим внутренним неустроем привыкать к западне, хитро уловившей меня, добровольно натягивать хомут, привыкать к удилам, которые больно дергает невидимый безумный наездник, оседлавший не только меня, но и всю бестолково живущую страну, впавшую в летаргический сон...
– Да-да, – сказал смирным тоном, стараясь оттеплить его, не проявить досады, ибо женщина со стенающим голосом сейчас приникла ко мне, как к духопроводу (ее выражение), как пчела к цветку, чтобы испить каплю золотистого медового нектара. Рыжая, со жгучими смоляными глазами в глубоких, как бы подсиненных обочьях, с пухлыми губами дудочкой, она была и сама похожа на медуницу, а я ей достался как луговой цветок девясила, к которому она стремилась, оказывается, все лето приникнуть пунцовым хоботком... – Здоров... Вспоминал... Все слава богу... Ничего нового... Живу как все. Только что с дороги, только что занес ноги, еще не присел, и тут твой звонок...
Божье наказание, послушание, добровольный урок для смирения... Каждую субботу во всю зиму стану слушать ее плачущий голос, ее исповедальные, сокровенные признания, то глубоко личное, что стесняются говорить в глаза мужику, а телефон как бы снимает неловкость, притушает стыд, и ты превращаешься во второе «я», сидящее за ширмой, иль в призатененное зеркало, которому можно выплеснуть все, и ничто дурное не отразится в его глубине и не отпечатается особым образом... Прежде я предполагал, что Марфа навязывается в жены, надоело быть в разведенках, устала жить в одиночестве, и ей, литературной даме, так хочется прислониться к гуманитарному человеку, с которым столько общего. Хотя она откуда-то с Алтая, с тамошних снежных шапок, вокруг которых бродят бородатые горные козлы, а я из тайболы, из глухого суземка, где небо с овчинку меж сосенными папахами. Она – эфирное существо, сотканное из капризов, сиюминутных желаний чего-то необычного, легко переходящих в истерики, будто никогда не живала в деревне, не знавала затрапезной грубой жизни; так столица безжалостно перелицевала ее, заставила забыть свою породу и природу. А мне надобна семейная половинка плотская, земная, с крепкими нервами, не знающая тоски и беспричинного нытья, плотно стоящая на ногах, крутобедрая, задастая, чтобы ребятишки вылетали, как пули...
Позднее выяснилось, что я нужен ей лишь как духопровод, соединяющий с космосом, де, поговорив со мною, она находит силы жить дальше, что от меня исходят особые, добрые, целительные волны, расщепляющие темень внутри в тонкие волоконца, что она хмелеет от разговоров со мною, как от бутылки «Мукузани»...
– Мне сегодня плохой сон приснился, – плакалась Марфа. – Будто меня, голую, привязали к столбу... люди шли и плевали, мазали дегтем, и груди у меня стали отрастать, отвисли до пупа. Нет, ты представляешь, у меня лифчик второго размера, а надо шить лиф с пудовую авоську, и туда это мясо пихать. А как таскать его? Я видела такую старуху в бане, у нее не груди, а коровье вымя пустое, кожаные мешки. Ты меня можешь представить с кожаными мешками...
– Нет, не могу, – мягко согласился я, с тоскою разглядывая квартирешку и отодвигая телефонную трубку подальше от уха, чтобы визгловатый, стенающий голос через клокочущую мембрану не вонзился, подобно скальпелю, в мой рыхлый мозг.
– Ой, что я Вам говорю, дура! Простите, Павел Петрович... Вам совсем не нужно знать женские дела. Трусики, лифчики... Ну вот стою я у позорного столба с этими кожаными авоськами до колен, измазанная дегтем, стыд-то какой... И вдруг стала на животе расти опухоль с футбольный мяч иль больше того. Подошел какой-то мужик, ткнул иглой, и полилась из меня гадость. Вспоминать противно даже...
Я еще дальше отстранил от себя трубку, минут через пять прислонил к уху, из космоса лился словесный поток:
– И как мне понять этот сон? Предсказание? Мне надо чего-то остерегаться нынче? Меня будут на работе ругать иль плохо обо мне напишут в газете? Я чувствую, что-то плохое случится сегодня обязательно. И все оттого, что у мамочки было кесарево сечение. Я не прошла сквозь трубы. И теперь мне отовсюду больно.
– Марфа, не внушай себе. Все плохое уже позади. Нарыв лопнул. Гадость пролилась. Что замышлялось против тебя, не нашло поддержки.
– Ну, а грудь-то при чем, Павел Петрович?
– Рожать надо. И поскорее. От любого жеребца, – грубовато сказал я, зная, что литературная дама столь простых, лишенных ханжества слов не стерпит. Если бы я выматерился, как извозчик, она бы лишь засмеялась, забулькала горлом, а может быть, и взволновалась бы утробою. – Иначе титешки превратятся в пустые кожаные бурдюки, где будет прокисать твоя не израсходованная по детям любовь.
– Хорошо сказать, Павел Петрович. А где найти такого? Погляжу окрест, и глаза замглятся тоскою. – Марфа с таким придыханием сказала, словно предлагала себя. Значит, с женщиной что-то случилось, она перестала рыться в мужиках, будто в базарной морковке, и теперь бросалась на первого встречного, словно мотылек на огонь. Несчастная, гонор незаметно увял, а годы просочились меж пальцев, как вода.
Разговор пошел по новому кругу, и не было ему конца.
Уже сердясь на себя за дурацкую простоту, я торопливо положил трубку... Снова обвел взглядом этажи книг, лабиринты полок, узкое ложе, принакрытое полосатым пледом, и моя захламленная берлога показалась мне милой сердцу. С внезапным облегчением я подумал: «И хорошо, что одинок. Попадет вот такая жена и выпьет в одну неделю, превратит в дарового неухоженного осла, а то и наставит рога».
Марьюшка скоро оклемалась, пришла в себя. Бродя по крохотной кухоньке, бормотала: «Старому человеку сидеть нельзя. Старому человеку надо через силу ходить». Спроворила чаю, вскипятила чайник. Окунула баранку в чашку, ожидая, когда распухнет калач, разжижнет и можно будет послать его в брюшишко, не жуя, и тогда не встанет запашистая еда колом в горле, не подопрет комом ссохшийся, почти заячиный, желудок. Глаза с дороги осоловелые, как пьяные, чуть нараскосяк, и что-то жиденькое, невысказанное, но видно, что грустно-теплое брезжит в них, словно смотрит Марьюшка из-под набрякших морщиноватых век знакомую с детства картину. Надо лишь подождать, не поторапливая, и мать сама откроется в своих думах. Хотя я и догадывался, что мысли ее кружат в беззатейливом хороводе и не могут отстать, иль споткнуться, иль запутаться в заунывных мелочах городских буден. Марьюшка, как всякий старый человек, саму себя заколодила, поставила на вязку, и вот, бродя по одному кругу, перетряхает обрывки воспоминаний, пытаясь из этого тряпья, покромок и лент вышить цветное полотно прекрасной, радостной утекшей жизни.
– Когда мати-то умерла, я в Мурманском была. И вот телеграмма мне: мати умерла, да. Ну умерла, дак что. Надо ехать, надо попадать как-то. Не ближний свет дорога-то. А погода, как назло, нелетная. Ну, поплакала я. Угорела от слез-то. И вот сон мне. Мать живая сидит за столом, ну, как я сейчас, и пьет чай с сушками. И улыбается. Я ей: «Мама, говорю, ты же померла». «Да нет, дочка, я тебя жду». Ну, через день самолет дали... Приезжаю домой, а там меня ждут, не хоронят... Сон-то как в руку положило.
Голос доносился издалека, словно бы меня обложило ватою, это я захалел с дороги, угорел, выпал из прежней деревенской вольной жизни, а в новую пока не вошел.
А мать меж тем сосала свою баранку, жамкала тонкими посинелыми пальцами, и взгляд сорочьих опустелых глазенок был недосягаем для меня.
Марьюшка вдруг засмеялась, как всхлипнула, очнулась, и в малокровном лице появилось что-то осмысленное: как бы сшила два лоскута и подивилась их пестрому рисунку.
– Я ведь стоеросовая была, чтобы все по мне... Эх, секчи надо было пуще, да батько прижаливал. А не научила палка, так не научит и лямка. Да... Я уже большая была, поди, в шостый класс ходила. А такая ду-ра-а. Вот к матери привалюсь, расскажи да расскажи сказку. Невеститься пора, а мне сказку, значит, подай. А той лихо, так я локтем в бок, рассказывай, мол. И она рассказывает, как сейчас помню: «Отправила старуха дедка корову продавать...» Дак знашь ты, поди? – перебила себя.
– Может, и знаю, а ты повтори.
Мне странно и любопытно было смотреть на старую, что вспомнила себя из молодых лет. Марьюшка выплетала временной узор, и в эту пряжу заскорузлым узелком подпихнула и меня. На моих глазах выстраивалась логическая цепь от глубокой древности до наших дней.
Мать обмахнула губы от невидимых крошек:
– Идет старик, значит, лесом, слышит, дерево скрипит: скрып да скрып. «Что, – спрашивает дед-ко, – скрыпишь иль корову купить хочешь? Коли хочешь, дак деньги давай». А дерево опять: скрып да скрып. «Что, за деньгами завтра приходить? Ну тогда ладно. До завтрева обожду».
Привязал старик корову к дереву, отправился домой. Значит, никакой; до базара и не дошел, с пути вернулся. А старуха ему: «Дак што, дедко, корову продал, деньги-то где?» – «Завтрева, – говорит, – обещались отдать».
Вот назавтра пришел старик, а дерево пало, и корову волки задрали.
«Ох да ох. Ты ведь обещалось нынче деньги вернуть. Поди, не обмануло».
Стал старик шарить и нашел в дупле деньги. Клад был там спрятан в чугунке... А как пал бы духом, так никаких тебе денег, одни слезы, – неожиданно подытожила Марьюшка и перевернула чашку на блюдце вверх дном. – И ведь догада какой. Другой бы, ругачкий, обматерил бы всех да и пошел прочь несолоно хлебавши. А дома еще и баба дала бы вздрючки балбесине такой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак... Сколько Господь постановил, столько и наживешься. Помню, одной семье цыганка нагадала, что сын у них утонет в колодце. Ну и отец все колодцы заколотил. Так сын лег на крышку и помер...
– Бог-то он Бог, да и сам не будь плох. Нынче последнюю рубаху утянут, даже алюминиевые ложки и вилки крадут, а у меня книги...
– Вдруг помрешь без меня, кондратий стукнет. Дак тебя же не добыть? – мрачно пошутила Марьюшка.
– Будет тебе каркать...
– Потому что одним днем живете. В гроб ложишься, а землю паши. Встал – думай и ляг – думай. На то у тебя и голова на плечах.
Двойные двери, три засова иностранной выделки, еще три замка, блистающих никелем... Сколько денег вбухал, чтобы оградиться от злого случая, а он возьми и подстереги в самую добрую минуту, когда ты во спокое и ниоткуда не ждешь умысла. Довериться судьбе? Знать бы, где свалиться, соломки бы подстелил... Увидел яму – зарой, пока не свалился в нее и не испроломил голову. Говорят: глядя вверх, спасешься от кирпича, но зато угодишь под колеса машины.
Наконец-то я попал в свою нору. Да и как назвать то убежище, за лето пропахшее книжной пылью, слежавшимся платьем, угаром с улицы через приоткрытые фортки. Я, будто мелкий воришка, с некоторым испугом осмотрел квартиру, заглянул в каждый закут, ожидая увидеть меж шкафов какой-то пакости. Распахнул окно на волю, ворвался уличный незатихающий гуд, шелест резины, визг тормозов; я выглянул наружу и увидел странную маслянисто-черную изворотливую гидру, смахивающую на осьминога, закидывающую свои чуткие, неутомимые щупальца в переулки и улочки, в тупики и дворы, и только к ночи, когда все в мире взмолится о покое, это морское чудище, странно выползшее на берег, как бы растечется меж камня и бетона, испустит последнее мерзкое дыхание и превратится до утра в тонкую, хитро выделанную кожу, распяленную на асфальте подъездов. Стозевное чудовище пьет живые соки из матери-земли, а в нас впрыскивает яды из разбухшей разлагающейся утробы, из которой, как колорадские жучки, выскакивают все новые блестящие, завораживающие взгляд осьминожки со стеклянными вспыхивающими глазами.
Я оглянулся. Марьюшка сидела, сутулясь, на своей старушечьей кровати; матрас был на лето закручен колбасой, и голые доски напоминали о временности житья. Устала старенькая за дорогу, вымоталась; сейчас, ничему уже не радая, она собирала себя в грудку, скапливала тающие силенки, чтобы взяться за домашнюю обрядню.
– Ты бы отдохнула, полежала, – жалостливо посоветовал я. – Разбери постель и ложись.
– Старому человеку нельзя лежать. Старый человек должен ходить, – отказалась мать и сурово стянула губы.
Тут зазвонил телефон. Городская жизнь началась. Еще машина не разгружена, а уже изволь точить лясы. Городская жизнь похожа на тюремную: попал в западню – смирись, не приневолишь себя, не сломишь гордыню – иль растопчут вскоре, иль забудут. Нужны терпение, поноровка, легкое, ни к чему не обязывающее приветливое слово, улыбка; жалобы редко кто услышит сердцем, но зато участливо кивнут головою, чтобы тут же забыть страдания ближнего. У всех хватает своих забот. Если спросят, как живешь, то ответь, что живешь-де замечательно, этим обескуражишь ближнего и заставишь о себе вспоминать, ибо каждый горожанин любит поплакать в жилетку и поведать о своем здоровье и бедах. О тех, кто живет хорошо, говорят с завистью, но с особым почтением...
Телефон надрывался, и трубку пришлось снять, хотя я уже знал, кто на другом конце провода домогается меня, и говорить с нею не хотел, ибо беседа ждала долгая, требовавшая доброго и смирного сердца. А ведь сам расхристан, сам развинчен по винтику, и надобно с этим внутренним неустроем привыкать к западне, хитро уловившей меня, добровольно натягивать хомут, привыкать к удилам, которые больно дергает невидимый безумный наездник, оседлавший не только меня, но и всю бестолково живущую страну, впавшую в летаргический сон...
– Да-да, – сказал смирным тоном, стараясь оттеплить его, не проявить досады, ибо женщина со стенающим голосом сейчас приникла ко мне, как к духопроводу (ее выражение), как пчела к цветку, чтобы испить каплю золотистого медового нектара. Рыжая, со жгучими смоляными глазами в глубоких, как бы подсиненных обочьях, с пухлыми губами дудочкой, она была и сама похожа на медуницу, а я ей достался как луговой цветок девясила, к которому она стремилась, оказывается, все лето приникнуть пунцовым хоботком... – Здоров... Вспоминал... Все слава богу... Ничего нового... Живу как все. Только что с дороги, только что занес ноги, еще не присел, и тут твой звонок...
Божье наказание, послушание, добровольный урок для смирения... Каждую субботу во всю зиму стану слушать ее плачущий голос, ее исповедальные, сокровенные признания, то глубоко личное, что стесняются говорить в глаза мужику, а телефон как бы снимает неловкость, притушает стыд, и ты превращаешься во второе «я», сидящее за ширмой, иль в призатененное зеркало, которому можно выплеснуть все, и ничто дурное не отразится в его глубине и не отпечатается особым образом... Прежде я предполагал, что Марфа навязывается в жены, надоело быть в разведенках, устала жить в одиночестве, и ей, литературной даме, так хочется прислониться к гуманитарному человеку, с которым столько общего. Хотя она откуда-то с Алтая, с тамошних снежных шапок, вокруг которых бродят бородатые горные козлы, а я из тайболы, из глухого суземка, где небо с овчинку меж сосенными папахами. Она – эфирное существо, сотканное из капризов, сиюминутных желаний чего-то необычного, легко переходящих в истерики, будто никогда не живала в деревне, не знавала затрапезной грубой жизни; так столица безжалостно перелицевала ее, заставила забыть свою породу и природу. А мне надобна семейная половинка плотская, земная, с крепкими нервами, не знающая тоски и беспричинного нытья, плотно стоящая на ногах, крутобедрая, задастая, чтобы ребятишки вылетали, как пули...
Позднее выяснилось, что я нужен ей лишь как духопровод, соединяющий с космосом, де, поговорив со мною, она находит силы жить дальше, что от меня исходят особые, добрые, целительные волны, расщепляющие темень внутри в тонкие волоконца, что она хмелеет от разговоров со мною, как от бутылки «Мукузани»...
– Мне сегодня плохой сон приснился, – плакалась Марфа. – Будто меня, голую, привязали к столбу... люди шли и плевали, мазали дегтем, и груди у меня стали отрастать, отвисли до пупа. Нет, ты представляешь, у меня лифчик второго размера, а надо шить лиф с пудовую авоську, и туда это мясо пихать. А как таскать его? Я видела такую старуху в бане, у нее не груди, а коровье вымя пустое, кожаные мешки. Ты меня можешь представить с кожаными мешками...
– Нет, не могу, – мягко согласился я, с тоскою разглядывая квартирешку и отодвигая телефонную трубку подальше от уха, чтобы визгловатый, стенающий голос через клокочущую мембрану не вонзился, подобно скальпелю, в мой рыхлый мозг.
– Ой, что я Вам говорю, дура! Простите, Павел Петрович... Вам совсем не нужно знать женские дела. Трусики, лифчики... Ну вот стою я у позорного столба с этими кожаными авоськами до колен, измазанная дегтем, стыд-то какой... И вдруг стала на животе расти опухоль с футбольный мяч иль больше того. Подошел какой-то мужик, ткнул иглой, и полилась из меня гадость. Вспоминать противно даже...
Я еще дальше отстранил от себя трубку, минут через пять прислонил к уху, из космоса лился словесный поток:
– И как мне понять этот сон? Предсказание? Мне надо чего-то остерегаться нынче? Меня будут на работе ругать иль плохо обо мне напишут в газете? Я чувствую, что-то плохое случится сегодня обязательно. И все оттого, что у мамочки было кесарево сечение. Я не прошла сквозь трубы. И теперь мне отовсюду больно.
– Марфа, не внушай себе. Все плохое уже позади. Нарыв лопнул. Гадость пролилась. Что замышлялось против тебя, не нашло поддержки.
– Ну, а грудь-то при чем, Павел Петрович?
– Рожать надо. И поскорее. От любого жеребца, – грубовато сказал я, зная, что литературная дама столь простых, лишенных ханжества слов не стерпит. Если бы я выматерился, как извозчик, она бы лишь засмеялась, забулькала горлом, а может быть, и взволновалась бы утробою. – Иначе титешки превратятся в пустые кожаные бурдюки, где будет прокисать твоя не израсходованная по детям любовь.
– Хорошо сказать, Павел Петрович. А где найти такого? Погляжу окрест, и глаза замглятся тоскою. – Марфа с таким придыханием сказала, словно предлагала себя. Значит, с женщиной что-то случилось, она перестала рыться в мужиках, будто в базарной морковке, и теперь бросалась на первого встречного, словно мотылек на огонь. Несчастная, гонор незаметно увял, а годы просочились меж пальцев, как вода.
Разговор пошел по новому кругу, и не было ему конца.
Уже сердясь на себя за дурацкую простоту, я торопливо положил трубку... Снова обвел взглядом этажи книг, лабиринты полок, узкое ложе, принакрытое полосатым пледом, и моя захламленная берлога показалась мне милой сердцу. С внезапным облегчением я подумал: «И хорошо, что одинок. Попадет вот такая жена и выпьет в одну неделю, превратит в дарового неухоженного осла, а то и наставит рога».
Марьюшка скоро оклемалась, пришла в себя. Бродя по крохотной кухоньке, бормотала: «Старому человеку сидеть нельзя. Старому человеку надо через силу ходить». Спроворила чаю, вскипятила чайник. Окунула баранку в чашку, ожидая, когда распухнет калач, разжижнет и можно будет послать его в брюшишко, не жуя, и тогда не встанет запашистая еда колом в горле, не подопрет комом ссохшийся, почти заячиный, желудок. Глаза с дороги осоловелые, как пьяные, чуть нараскосяк, и что-то жиденькое, невысказанное, но видно, что грустно-теплое брезжит в них, словно смотрит Марьюшка из-под набрякших морщиноватых век знакомую с детства картину. Надо лишь подождать, не поторапливая, и мать сама откроется в своих думах. Хотя я и догадывался, что мысли ее кружат в беззатейливом хороводе и не могут отстать, иль споткнуться, иль запутаться в заунывных мелочах городских буден. Марьюшка, как всякий старый человек, саму себя заколодила, поставила на вязку, и вот, бродя по одному кругу, перетряхает обрывки воспоминаний, пытаясь из этого тряпья, покромок и лент вышить цветное полотно прекрасной, радостной утекшей жизни.
– Когда мати-то умерла, я в Мурманском была. И вот телеграмма мне: мати умерла, да. Ну умерла, дак что. Надо ехать, надо попадать как-то. Не ближний свет дорога-то. А погода, как назло, нелетная. Ну, поплакала я. Угорела от слез-то. И вот сон мне. Мать живая сидит за столом, ну, как я сейчас, и пьет чай с сушками. И улыбается. Я ей: «Мама, говорю, ты же померла». «Да нет, дочка, я тебя жду». Ну, через день самолет дали... Приезжаю домой, а там меня ждут, не хоронят... Сон-то как в руку положило.
Голос доносился издалека, словно бы меня обложило ватою, это я захалел с дороги, угорел, выпал из прежней деревенской вольной жизни, а в новую пока не вошел.
А мать меж тем сосала свою баранку, жамкала тонкими посинелыми пальцами, и взгляд сорочьих опустелых глазенок был недосягаем для меня.
Марьюшка вдруг засмеялась, как всхлипнула, очнулась, и в малокровном лице появилось что-то осмысленное: как бы сшила два лоскута и подивилась их пестрому рисунку.
– Я ведь стоеросовая была, чтобы все по мне... Эх, секчи надо было пуще, да батько прижаливал. А не научила палка, так не научит и лямка. Да... Я уже большая была, поди, в шостый класс ходила. А такая ду-ра-а. Вот к матери привалюсь, расскажи да расскажи сказку. Невеститься пора, а мне сказку, значит, подай. А той лихо, так я локтем в бок, рассказывай, мол. И она рассказывает, как сейчас помню: «Отправила старуха дедка корову продавать...» Дак знашь ты, поди? – перебила себя.
– Может, и знаю, а ты повтори.
Мне странно и любопытно было смотреть на старую, что вспомнила себя из молодых лет. Марьюшка выплетала временной узор, и в эту пряжу заскорузлым узелком подпихнула и меня. На моих глазах выстраивалась логическая цепь от глубокой древности до наших дней.
Мать обмахнула губы от невидимых крошек:
– Идет старик, значит, лесом, слышит, дерево скрипит: скрып да скрып. «Что, – спрашивает дед-ко, – скрыпишь иль корову купить хочешь? Коли хочешь, дак деньги давай». А дерево опять: скрып да скрып. «Что, за деньгами завтра приходить? Ну тогда ладно. До завтрева обожду».
Привязал старик корову к дереву, отправился домой. Значит, никакой; до базара и не дошел, с пути вернулся. А старуха ему: «Дак што, дедко, корову продал, деньги-то где?» – «Завтрева, – говорит, – обещались отдать».
Вот назавтра пришел старик, а дерево пало, и корову волки задрали.
«Ох да ох. Ты ведь обещалось нынче деньги вернуть. Поди, не обмануло».
Стал старик шарить и нашел в дупле деньги. Клад был там спрятан в чугунке... А как пал бы духом, так никаких тебе денег, одни слезы, – неожиданно подытожила Марьюшка и перевернула чашку на блюдце вверх дном. – И ведь догада какой. Другой бы, ругачкий, обматерил бы всех да и пошел прочь несолоно хлебавши. А дома еще и баба дала бы вздрючки балбесине такой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90