https://wodolei.ru/catalog/vanni/bas-laguna-170kh110-27808-grp/
Дядько умело прихватил мою Марьюшку, будто ковер, скатанный в трубу, я же взялся за ноги. Лодыжки были тонкие, и я, едва нашарив их, никак не мог толком уцепиться, а может, не хватало силенок. Действительно, покоенка оказалась тяжелая, словно налитая свинцом. Иль так мне показалось?
– Ногами вперед заноси. Ногами вперед, чтобы не ворачивалась, – деловито командовал дядько, слегка побурев от натуги. – Как заснится, из дому побежишь...
От этих слов горькая обида затеснилась во мне, словно бы этот московский шоферюга и был виновен в материной смерти.
«Не вернется мамушка... Уже никогда не вернется», – вдруг отчетливо представил я, и зрение на миг пропало за влажной поволокою.
– А тебе-то что с того? Не тебе же снятся, – оборвал я зло. – Ты вот возишь по Москве, как товар... И вози...
– Потому и не снятся упокойники, что я вожу их как товар. Мне за работу деньги плотят... Кто трупы-то возит, тот у Господа в приемышах, – словоохотливо откликнулся дядько, ловко разворачивая покоенку на крохотной кухне. Я едва поспевал за мужиком. Казалось бы, ему-то какое дело до суеверных обычаев; отволок, как ни попадя, к ямке, да и дело с концом, а он уряживал свою работу с толком, какой требовали древние обычаи. Словно он-то, усатый дядько с золотой фиксою во рту, и был тем самым Хароном, съехавшим от реки смерти на Москву по вынужденному совместительству.
...А чего Марьюшке возвращаться; коли дом так и не стал родным. На Суне-реке теперь надо ее искать... Идет по берегу молодая, с ясным горячим взглядом, попинывая камень-орешник в струистую воду. На родимой горке хотела упокоиться, возле мамушки, а вот как привелось...
У меня вновь защемило в груди, словно открытую рану ковырнули.
В лифт заползли, как в сейф, тесно прижавшись друг к другу. Пришлось Марьюшку поставить на ноги. Харон придерживал ее со спины за плечи. Одеяло присползло с головы, и спящее восковое лицо матери с острыми рожками белого повойника оказалось напротив моего. От матери несло стужею, будто только что достали из холодильной камеры. Я приобнял мою Марьюшку, чтобы не рухнула на заплеванный пол с черной щелью глубокого подвала, и невольно закрыл глаза.
...Грустно-то как, Господь мой. И поделом, поделом мне, изменнику, на испытание; погнал мать из дому на потрошение, нарушил ее единственную просьбу. «... Эх, сынок-сынок, и чем я так тебя разобидела?» – наверное, горько шепчет ее душа, отлетая за пределы чужого развратившегося города.
Я годами размышлял о логических природных системах, и вот одна из них при мне и при моем участии неожиданно замкнулась в неизбежное кольцо... Вроде бы этого конца не избежать, все, родившись, вздымаются в горку, но одних тащат на санках, а другие карабкаются на коленках, обламывая ногти. Моя Марьюшка была из тех, последних, на кого антисистема еще с рождения надевает тягловое ярмо бесконечной нужды и, нагружая постоянной непосильной барщиной, пытается стащить за лямку обратно в пропасть. Но могла ли ее жизнь при неизбежности круговорота сложиться по-другому? И какой бы она стала, если бы?..
Лифт встряхнуло, створки с грохотом разъехались, света в темном коридоре не оказалось (какой-то придурок в очередной раз выкрутил лампочку), и мы словно бы вступили в притвор ада. Харон матерился, нащупывая дорогу. Притираясь плечами к стене, вытащили мою Марьюшку на белый свет. Во дворе дожидался фургон. Распахнутая ржавая дверь, склизкий, даже на взгляд, железный пол с пустыми ящиками в дальнем углу – старая машинешка доживала свой век, перевозя мертвецов. Я с недоумением озирался, думая, что ошибся ненароком. Я, наивный, полагал с какой-то стати, что за матерью придет черный катафалк с темными непроницаемыми стеклами, один вид которого вызывает скорбную печаль.
– Слышь, хозяин? На счет три, – привел меня в чувство московский дядько и решительно качнул покоенку, так что меня повело вбок, и я невольно подчинился команде. Мы забросили Марьюшку в кузов, как скотскую тушу, и она неожиданно гулко сгрохотала о железный пол. Харон торопливо закрыл дверь, со скрипом вставил тугой засов. Вытер потный лоб и сказал, извиняясь, глядя мимо меня: – Надо же... Кажется, одно костье, а тяжелая...
Часть третья
1
Несколько грустных уроков заимел я по смерти родительницы. Я окончательно осиротел и не на кого стало опереться на всем белом свете. И не только осиротел, ибо со смертью матери (как, наверное, случается со всеми нами) обсеклось, отступило от меня в потемки бытия родовое обиталище, земля отичей и дедичей, коей утешал себя в горестные минуты: де, коли станет совсем худо, закину мешок походный за плечи и двинусь на родину, открою избу, протоплю настывшую печь, знакомую с детства каждой щербатинкой, и примусь заново обживать дорогое мне гнездо, устилать его пухом и травяной ветошью, как то делает любая перелетная птица, достигшая своих коренных мест, но оказалось, что матушка забрала как бы с собою и те родные, кровные пространства вместе с прозрачной рекою и болотинами, и домашним взгорком, и дремучими розовотелыми борами, и переливистым небом, со всеми теми крохотными приметами, коими мы так сладимо тешим и нагружаем сердце и постоянно носим при себе, как те же уши, нос, губы иль глаза. Вдруг обнаружилось, что не к чему стало ехать, все стало враз чужим иль поиссякло, даже коренная изба, потерявши хозяйку, до времени осела на все стулцы, пошла вкось, стала годной лишь на дрова. Труба-дымница упала, раскатилась по кирпичику (как написали соседи), и замшелое крыльцо провалилось, а значит, приехавши в деревню, придется искать ночлега в гостях, смотреть в чужую горсть, каждый раз выискивать приветных струек в уставшем голосе старухи соседки, приютившей меня... Иссякло-то все уже, наверное, давно, годы назад, но чувство оставленности, покинутости нахлынуло только сейчас... Ой как худо быть на своей родине постойщиком!
Значит, мать унесла с собою и очарованную дорогу со всеми сборами, тягостями и неизбежной нервной суетою, и ожиданиями чудес, и всю жизнь мою поделила на ту, что была при Марьюшке, и нынешнюю, которая оказалась в мареве, как расплывчатый призрак. Природная система, которой я подчинялся с самого рождения, коей был опутан, как невольник, решительно разделила меня на две плоти – уже навсегда и несоединимо. Но Марьюшка увела за собою и всех тех предков моих, что жили на земле до нее и вместе с нею, унесла их приметы, их неповторимые образы, которые постоянно вспыхивали в ее воспоминаниях, словно бы то были старинные фотографии, проявленные на небесах и видимые лишь моей Марьюшке, а сейчас они потускнели, заслонились облаками, уплыли вслед за родницей, как вереница журавлей за вожаком... А я, «колчушка», обреченно машу им вослед, покидающим землю, и не могу пристроиться хоть бы и в хвост горделиво трубящей станицы...
Да, но Марьюшка прихватила с собою и мое будущее, ибо не для кого стало горбатиться, добиваться призрачных успехов, напирать на внутреннее честолюбие; сбежал от меня человечек, перед которым радостно было похвалиться, вылезть из своей шкуренки до самых небес, взлететь под облако, ведь души наши были неразрывны, и всякая капля счастия, вдруг разрастаясь до гремучего хрустального родника, с весенней песнею перетекала из сердца в сердце, вымывая из ветхого человека нажитый сор и прах. А сейчас для кого стараться? Чтобы добавили к жалкому жалованью тридцать сребреников за угодливое прислуживание «герметической власти», которая подобно ненасытному питону уже проглотила добрую часть отечества? Кому, кроме матери, угодны мои достоинства и мои труды, кто восхитится крохотными открытиями и восторженно встретит их как свои, попутно припоминая весь род, выстраивая его в тускнеющей памяти в единый полк, чтобы, пройдясь взглядом по лицам, вдруг отыскать сородича, похожего талантами на меня... Все нынче заняты собою, уткнулись в свое убогое корыто, чтобы кое-как скоротать земное время.
Марьюшка побегом своим и быт мой окорнала, очерствила, скукожила, и все огрехи бобыльего житья сразу полезли наружу, каждая прореха стала вопить о себе и назойливо пялиться в глаза.
В короткое время ванна покрылась бурым налетом и скопилась в ней груда белья, в кухне – гора вечно немытой посуды, которую всякий раз откладываешь на потом, пока не кончатся чистые тарелки, кастрюли и сковороды, и чем дальше тянешь с уборкою, тем труднее переломить себя и засучить рукава. Полы заскорузли и покрылись подозрительными пятнами от пролитого кофе иль уличной грязи, которую занес на подошвах; и всюду пыль, сальные пятна, паутина, какая-то старческая затхлость и неизбежный запах холостяцкого быта. В молодости ботинок на столе средь грязной посуды и бедлама иль девичьи трусики на спинке стула не вызвали бы особого удивления у внезапного гостя, ибо виден лишь загул, богема, праздник плоти, широта натуры; эта же картина нынче напомнит только о тоске и бесцельности жизни хозяина...
Вроде бы и не шумна была Марьюшка, не перенимала на себя моего внимания, не заставляла напрягать нервы, шуршала себе на кухне, как мыша, теребя пакеты, простирывала их, будто скопидомка, иль битый час терла вехотьком картошку под струей воды, а после чистила ее иль перебирала, не торопясь, гречку по крупинке, словно вся жизнь еще впереди, шаркала подошвами по комнате, как Черепаха Тортилла, на ходу припоминая, куда и зачем пошла, никогда не чертыхалась, силясь везде успеть, не покрикивала властно в мою сторону, чтобы помог матери и не сидел сиднем (как любят командовать многие хозяйки), но меж тем домашнее суденко переваливалось своим чередом с волны на волну, не кренилось обреченно набок, и каждая неизбежная житейская пробоина заделывалась из крохотных старческих силенок, только бы ее Пашенька не тратил зря времени, не ломал своей работы по каждому пустяку. И вместе с тем обед, пусть и немудрящий, всегда на столе, все в квартире протерто, постирано и вымыто, и ванная сияет белизною, и на полках в шкафу стопки наглаженного белья. Это моя Марьюшка, оказывается, была и капитаном, и палубной командою, и коком, а я – лишь честолюбивым пассажиром, бездельно оглядывающим морские просторы, ищущим в этом созерцании глубинную философию бытия.
И вот с уходом Марьюшки цельность жизни обрушилась, словно бы свалился на мою голову камнепад. Стиснутый житейскими обстоятельствами со всех сторон, только сейчас я вдруг ощутил всю глубину настоящего одиночества... А может, возраст всему виною, когда неохота ко всякой перемене вдруг настигает тебя, вроде бы еще охочего к жизни, и ты безвольно парусишь по воле волн, придавливая вспыхивающие порой желания, скрипя, как старое дерево на юру, и от этих старческих охов, от нежелания крутиться на миру, биться за будущее, испытываешь порою тихое счастие: де, вот укротил себя, обратал плотское, отстранился от всех и всего, и незачем уже мутить душу, сбивать ее с назначенного пути... И вот я вроде бы тоскую от одиночества, грущу по ускользающим в небытие дорогим людям, но и рад тому, что никто не потревожит отныне меня, неумолимо урезая мировые пространства до своей квартирешки, до любимого до мелочей холостяцкого угла с поистертым диваном, до письменного стола, заваленного книгами, до бесцельного сидения. Даже соседи Катузовы и Поликушка с его плачем по райским временам отодвинулись так далеко от меня, словно бы обитают не за стенкою, но где-то на другом краю земли... И не слыхать ведь их, будто умерли за бетонной переградой и замело их прахом... Так с горы я качусь кубарем, стремительно замыкая золотое кольцо жизни, иль, как Сизиф, упорно вздымаю свой гранитный валун к вершине, хотя и верно знаю, что не удержать его на коварной круче?.. Может, гроб заказать и лечь в него, чтобы сузить непознаваемый мир до четырех тесин?
И где мои мечты о дебелой, волоокой русской девке с русыми косами до пояса и грудью завалинкой, куда так сладко приклонить редеющую пустую головенку. Не надо! Никого и ничего уже не надо... И это же хорошо!
* * *
...Хватает туманно мерцающей голубой замочной скважины, чтобы плюнуть на развратный мир, позабывший Бога. Глаз мирового циклопа готов всосать и меня, как серебристую солнечную пылинку, но я отскальзываю от ненасытной роговицы и не погружаюсь обреченно в дьявольскую, мрачную шахту зеницы, чтобы встать в бесконечную очередь в ад. Я еще топырюсь, будто рак-каркун, выдернутый из норища злой волосатой рукою, и норовлю больно зацепить клешнею, ведь так страшно вариться в котле...
...По золотым залам, как оловянный солдатик, прижимая правую руку к бедру, вышагивает венценосный. Он долго гонялся по чеченским сортирам и нынче, ловко перейдя Кавказские горы, угодил в Кремль, на персидские мохнатые ковры и кошмы, под тысячеваттные паникадила. Залы и коридоры Дворца распутываются, размыкаются перед ним, как коварно-смертные пещеры критского языческого лабиринта. На экране хорошо видны сухие губы, воспаленное от торжества и глубинного страха сухое аскетическое лицо, белые каменные глаза. Мне показалось, что сейчас, на виду у всех, он вот-вот споткнется, нелепо повалится ниц и разлетится на куски, как фарфоровая кукла, и вся приглашенная знать сначала невольно охнет, а затем злорадно ухмыльнется, пряча глаза от соседа, чтобы не выдать предательскую суть свою, и только господин Жероновский истерически-нервно всхохочет, всхлопает ладонями, как ночная сова, и вскричит на весь зал: «Я знал... я говорил вам, господа, что так и будет! Он разобьется, да-да, он обязательно разобьется, потому что забыл Бога!..» И госсекретарь – господин Немятов-Орловский – будет укоризненно качать расплывшимся бабьим лицом, не зная кому теперь передать скипетр и державу, и череп под седой невесомой паутиною волос нальется багровым жаром. Вот и сам-то победитель, наверное, думал только о том, как бы не упасть, не насмешить публику, хотя и маршировал внешне с оловянным спокойствием, но внутренне раскаленный, как электрическая спираль. И только прижатая к боку, как бы сухая, рука выдавала весь внутренний напряг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90