Обращался в магазин Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Герои-животные действуют не только в сказках, но и в баснях (вспомним хорошо всем известные басни Крылова). И это опять-таки очень часто те же животные, что и в салтыковских сказках. Но главное, чем сказки Салтыкова близки басне, – это социальный и нравственный пафос, явная идейная тенденция, именно то, что в басне и принято называть «моралью». Конечно, «мораль» сказки Салтыкова совсем не обязательно формулируется в завершающей басню концовке-сентенции, как это чаще всего бывало у Крылова (например, в басне «Квартет»: «А вы, друзья, как ни садитесь, Всё в музыканты не годитесь»). Но эту «мораль», этот сокровенный смысл сказки читатель-друг всегда умел угадать, даже если она прямо и не высказывалась.
Выше уже приводились слова Салтыкова о том, что подлинной почвой сатиры может быть лишь почва народная. В самом деле, наверное, не будет преувеличением сказать, что центральный герой сказок Салтыкова – это парод, русский крестьянин. Это некий идеал, руководствуясь которым Салтыков-демократ подвергает осмеянию все то, что противостоит, что несовместимо с этим идеалом. Салтыков, конечно, не мог не видеть главного исторического греха русского мужика – его забитости, безропотности, «бедности сознанием собственной бедности». И в этом смысле мужик – тоже объект сатиры. В таком двойственном свете предстает мужик уже в «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил». Умелец, мастер на все руки, истинный созидатель и кормилец земли русской, он позволяет помыкать собою генералам, которые и «слов-то никаких не знали», не говоря уже о способности к какому-нибудь делу. Столь же покорной и на все согласной оказывается крестьянская масса и в сказке «Орел-меценат». «Ворона – птица плодущая, – сказано здесь, – и на все согласная. Главным же образом тем она хороша, что сословие «мужиков» представлять мастерица». В сказке «Коняга» каторжный, безысходный труд коняги – это, конечно, труд русского мужика. Трагический пафос, в целом характерный для щедринских сказок восьмидесятых годов, достигает здесь необыкновенной высоты. И сколь ничтожными выглядят на фоне этого трагического образа труженика-коняги пустоплясы, пытающиеся, так сказать, узаконить своими пустопорожними рассуждениями тяжкое конягино житье. Именно пустоплясы – объект салтыковской сатиры в этой сказке.
Салтыков, конечно, видит в русском крестьянстве отнюдь не только бессловесную, бездуховную массу. Живет в русском мужике тяга к вольной жизни, к какому-то иному, осмысленному существованию. «Баран-непомнящий» вдруг стал видеть во сне что-то неясное, что-то такое, что мешало ему делать его «баранье» дело. В словах овчара Никиты скрыта «мораль» сказки: «Стало быть, «вольного барана» во сне увидел... увидать-то во сне увидал, а сообразить настоящим манером не мог... Вот он сначала затосковал, а со временем и издох. Все равно, как из нашего брата бывает...»
Жаждет русский мужик «сыскать правду» («Путем-дорогою»), высылает ходоков-челобитчиков за этой своей мужицкой Правдой («Ворон-челобитчик»). Но слишком далека суровая реальность крестьянской жизни, жизни коняги или Ивана Бедного, «коренного, задавленного русского мужика» («Соседи»), от того идеала Правды, которую хотел бы сыскать этот задавленный, со всех сторон опутанный сетью неумолимых обстоятельств коренной русский крестьянин. «Кто одолеет, тот и прав» – вот правда жизни, «которую, по нынешнему времени, всякий в расчет принимать должен», втолковывает ястреб старому ворону-челобитчику. «Кабы вы были сильнее – вы бы нас ели, а мы сильнее – мы вас едим. Ведь это тоже правда. Ты мне свою правду объявил, а я тебе – свою; только моя правда воочию совершается, а твоя за облаками летает».
Почему же Иван Бедный никак не может разбогатеть, почему его правда никак не может одолеть правду Ивана Богатого? На это «местный мудрец и филозов» Иван Простофиля отвечает: «Оттого, что в планту так значится». «Плант» – это и есть тот безжалостный, подавляющий порядок вещей, который делает волка волком, а зайца – зайцем.
Однако Салтыков никак не может согласиться с фаталистической сентенцией Здравомысленного зайца: «Всякому зверю свое житье: льву – львиное, лисе – лисье, зайцу – заячье». Салтыков верит в то, что в конце концов победит именно та Правда, которая «за облаками летает», а не та, которая ныне «воочию совершается», верит в то, что «не смерть должна разрешить узы, а восстановленный человеческий образ, просветленный и очищенный от тех посрамлений, которые наслоили на нем века подъяремной неволи» (сказка-элегия «Приключение с Крамольниковым»). Именно эта вера в высокую и единую человеческую Правду, которая «придет и весь мир осияет» («Ворон-челобитчик»), делала столь беспощадным щедринское сатирическое обличение всех эгоистических, «личных» будто бы правд – «правд» современного общественного бытия («правд» волка, воеводы-медведя, орла-мецената, ястреба, предельно обобщенно, сатирически представляющих силы социального угнетения).
Глава девятая
«ФАНТАСТИЧЕСКОЕ ОТРЕЗВЛЕНИЕ». «ПОШЕХОНЬЕ» И ЕГО ОБИТАТЕЛИ
Весна 1884 года была в Петербурге ранней. Уже в конце «русского» марта солнце грело почти по-летнему, невский лед набух и почернел, готовясь двинуться к морю. Но ясные теплые дни не радовали больного Салтыкова, почти не выходившего из кабинета своей квартиры на Литейной. На душе было тревожно и неспокойно, и солнце каким-то своим равнодушием и безмятежностью бередило и ранило душу.
«Положение мое поистине драматическое, – жалуется он в эти дни писателю И. И. Ясинскому. – Все главные сотрудники рассеяны, и я с великим трудом устраиваюсь. Прибавьте при этом неизлечимую болезнь и старческий упадок сил, и Вы получите понятие о моем каторжном существовании. А вдобавок и цензура терзает: из февральской книжки вынула мои сказки».
Невзгоды начались уже давно: его путь сатирика и пути руководимого им журнала никогда не были усыпаны розами. Но прошедший, 1883 год после объявления «Отечественным запискам» второго предостережения был поистине ужасен: дамоклов меч цензуры висел на волоске, и малейшей неосторожности было достаточно, чтобы оборвать этот спасительный волосок. А он, сатирик божьей милостью, не хотел и не умел быть осторожным. Весь этот год его не оставляло предчувствие беды, предчувствие надвигающейся катастрофы; и в то же время понимал он, что подведение жизненных итогов неизбежно. Симптомы грозной болезни все учащались. «Что касается до меня, – писал 20 января Михайловскому, – то со мной делается нечто странное. Кашель меньше, а слабость ужасная. Шатает. Вообще, доживаю свой век. Вчера был Боткин: молоко приказал пить, а я терпеть его не могу. И еще говорит: меньше курите, а я люблю курить. Как умный человек, он, однако ж, не прибавил: меньше волнуйтесь. Впрочем, я уж и не волнуюсь, а просто до крайности все опостылело. Работать охоты нет». Нестерпимо, нестерпимо болен... силы угасают... Да к тому же беспрестанно болеют жена и дети. «Для меня нынешний год вполне черный» – это было написано в мае 1883-го.
«Нас одолела глупость, и она теперь до того сгустилась в воздухе, что хоть топор повесь». Глупость, галиматья, сумбур... Жить становится поистине жутко, невыносимо... (Вот хоть бы недавно деятели Петербургской городской думы и либеральные литераторы, и среди них вездесущий около-писатель Андрей Александрович Краевский, вздумали чествовать немецкого романиста Шпильгагена – а все для того, чтобы свою глупо-либеральную «оппозиционность» заявить – истратили уйму денег, и это в то время, когда русский Литературный фонд не имеет гроша в кармане для помощи действительно нуждающимся и чуть ли не мрущим от голоду русским литераторам. Мелочь это, конечно, не стоящая внимания, есть глупости и пострашнее, но ведь, наконец, и такая хватает за живое. Пришлось, в очередном очерке «Между делом», отчитать этих горе-либералов. В такие минуты крайнего раздражения Михаил Евграфович становился похожим на рычащего раненого льва...)
И всем-то вся эта фантастическая галиматья и сумбур – нипочем! (Впрочем, Льва Толстого, скрывшегося в свою Ясную Поляну, «я тут выделяю. Неинтересно ему – вот и все. Да и когда ему читать, чтобы убедиться лично»: ведь он хоть и старец, да не сатирический – философией занялся!)
Ближайшие сотрудники по работе в «Отечественных записках» расточены и рассеяны по лицу земли, и не только русской. После смерти Некрасова нет у него истинных соратников в меру его собственных требований (в меру его гения, сказали бы мы теперь). Некогда стоял рядом Некрасов (или, вернее, все другие «отечественники» – рядом с Некрасовым) – мудрый человек, великий поэт, столько тягот по ведению журнала вынесший на плечах своих. Трудился когда-то и Григорий Захарович Елисеев, стоявший у колыбели возрожденных в 1868 году «Отечественных записок», а еще раньше – ученик Чернышевского, боевой публицист «Современника». Конечно, не был Михаил Евграфович дружески близок с Елисеевым, человеческой симпатии не испытывал к нему никогда. Но если Елисеев и не был соратником, то уж по крайней мере трудолюбивым редактором и сотрудником был – одних «Внутренних обозрений» сколько написал. А что же теперь?
Елисеев все больше и больше раздражал Салтыкова своими бестолковыми шатаниями по заграницам в бесплодных поисках утраченного здоровья, своими странными поручениями, капризными претензиями и фантастическими намерениями. Старик хитрый и недоброжелательный, «самолюбивый протоиерей», после отъезда в августе 1881 года в Европу – чуть ли не «русский гулящий человек за границей». Разучился в своих европейских странствиях понимать российскую жизнь, чужд нуждам соотечественников, все три последних года страдавших неизмеримо. (С Елисеевым, истинным «оппортунистом», если воспользоваться словечком радикального французского журналиста Анри Рошфора, метко заклеймившим либерального политика Гамбетту, – с ним, с Григорием Захаровичем, еще придется спорить Салтыкову по самым основным вопросам политического мировоззрения.)
Потом ближе всех стал Николай Константинович Михайловский – руководитель, после Елисеева, публицистического отдела журнала. Здесь была общность (не тождество!) воззрений, была и симпатия зрелого художника, человека, умудренного тяжким опытом жизни, к еще сравнительно молодому, талантливому критику и публицисту – скромному, знающему, честному, работящему.
Но соратничества и дружбы не было, да, пожалуй, и не могло быть. Слишком разны возраст, начала и истоки биографий, весь повседневный бытовой уклад. Верное, прочное сотрудничество – это было, да и есть, хотя какое же возможно сотрудничество теперь, при таких-то обстоятельствах?
В декабре 1882 года, перед самым новым, 1883-м, как зловещее предзнаменование, запрещено было Михайловскому проживание в пределах Петербургской губернии: произнес будто бы вредную речь перед студентами петербургского Технологического института. Высылка Михайловского до того убила Салтыкова, что его сразили новые жестокие приступы болезни, он «чуть не умер» (но свидетельству А. Н. Плещеева). Тогда, в декабре 1882 года, вспомнил, что в Париже умирает Тургенев. «Ужасно жаль старца, – писал Льву Толстому. – Но он, по крайней мере, собственной смертью умирает, а каково умирать на основании такой-то статьи положения об усиленной охране? А ведь, пожалуй, и этого дождаться можно». Сначала жил Михайловский в Выборге, затем перебрался в Любань, городок на Петербургско-Московской железной дороге. Конечно, и в этих местах, не столь уж отдаленных, мог он писать для журнала. Но руководить отделом, где печатались программные статьи, читать рукописи, редактировать, готовить к набору, заниматься всей этой беспокойной повседневной работой – вещь, конечно, едва ли исполнимая. И вообще, можно ли редактировать журнал без редакторов? Конечно, ни Елисеев, ни Михайловский тут ни в чем не виноваты. Но ведь читать массы рукописей, да еще править и переделывать их, а затем вновь читать корректуры каждой книжки от доски до доски – дело для одного больного человека поистине непосильное. Да и глаза совсем пропадают, болят и слепнут: «вижу себя до того одиноким, что страшно делается». Не расторгнуть ли вовсе контракт с Краевским и предложить приискать новую редакцию? Но бросить дело жизни?
Попытался «приспособить» Сергея Кривенко. Тот был еще молод, появился очень недавно, но, кажется, человек не без способностей, бойкое перо, в общем, что называется, пришелся ко двору: на протяжении последних лет в каждом номере журнала его обозрение «По поводу внутренних вопросов» (до отъезда за границу эти обозрения вел Елисеев). Правда, кругозор Кривенко ограничен, не в состоянии увидеть что-либо за пределами крестьянского двора, крестьянской общины, а ведь «пора бы внутреннее обозрение поставить на почву общечеловеческую, а не исключительно крестьянскую». Но, во всяком случае, если и не соратник, то полезный работник – это несомненно. Правда, не вполне аккуратен, пишет свои статьи перед самой сдачей книжки в набор. Как будто занят чем-то еще, но чем? И вдруг – как снег на голову – в ночь на 3 января 1884 года Кривенко арестован. Что такое мог он натворить? Начался год высылкой Михайловского, кончился – арестом Кривенко.
Поначалу дело Кривенко казалось не очень серьезным (кто только не попадал в это время в полицейские тенета – время стояло смутное, паническое), хотя перспектива, конечно, не была утешительной ни для Кривенко, ни для «Отечественных записок»: ведь его сотрудничество в журнале не было для жандармов секретом. Но вот прошло три месяца, и 1 апреля Салтыков пишет Елисееву: «Кривенко до сих пор под арестом. Говорят, что дело его не совсем хорошо, а, впрочем, достоверно я ничего не знаю. Еще арестован Протопопов. За что – не знаю. Знаю одно: что заниматься литературным делом становится все больше и больше стеснительно». Наверняка Салтыков знал больше, чем мог сообщить в письме, адресованном за границу. Достаточно и того, что было сказано:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я