кран на кухню купить цена 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..проливали... слушая потрясающее maledetto, которым в «Лючии» <опера Доницетти «Лючия ди Ламмермур»> оглашал своды Большого <Петербургского> театра великий Рубини...». Страстное, вдохновляющее искусство итальянцев привлекало сердца русской демократической молодежи, вызывало сопоставления с трагиком Павлом Мочаловым – величайшим Гамлетом русской сцены, русским Гамлетом, страдавшим и мучившимся вместе со своими зрителями – в те годы, когда лишь сцена, кафедра, журнал давали выход сдерживаемому крику душевного отчаяния; «Страшно, за человека страшно мне!» (из монолога Гамлета в переводе Ник. Полевого; в этом переводе трагедия Шекспира шла тогда на сцене). Белинский, который отнюдь не был меломаном, почувствовал именно такой смысл – мучения и отчаяния погубленной человечности – в искусстве великого итальянца Рубини: «...я плакал слезами, которыми давно уже не плакал... Сцена, где он <Эдгар Рэвенсвуд, которого пел Рубини> срывает кольцо с Лючии и призывает небо в свидетели ее вероломства, – страшна, ужасна, – я вспомнил Мочалова и понял, что все искусства имеют одни законы. Боже мой, что это за рыдающий голос – столько чувства, такая огненная лава чувства – да от этого можно с ума сойти!»
Салтыков наверняка не прекращал своих встреч и с Михаилом Петрашевским, и вскоре, в 1845 году начал посещать те дружеские собрания, что устраивал тот по пятницам в собственном доме.
«Как известно, в сороковых годах русская литература (а за нею, конечно, и молодая читающая публика) поделилась на два лагеря: западников и славянофилов... Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно, примкнул к западникам. Но не к большинству западников (единственно авторитетному тогда в литературе), которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас... Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное – все шло оттуда.
В России – впрочем, не столько в России, сколько специально в Петербурге – мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели «образ жизни». Ходили на службу, в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции... Мы не могли без сладостного трепета помыслить о «великих принципах 1789 года» и обо всем, что оттуда проистекало» (то есть о принципах, провозглашенных Великой французской революцией: свобода, равенство, братство) («За рубежом»).
Самые волнующие и содержательные «собеседования» и происходили на «пятницах» Петрашевского, в этом поначалу «безвестном кружке», где молодых посетителей-собеседников встречал человек удивительный и многим казавшийся странным, одетый небрежно и даже вызывающе, в каком-то халате с оторванным рукавом. Волосы, небольшая бородка, бакенбарды лежали беспорядочно: казалось, что гребень их не касался. Среднего роста, широкоплечий, крепкого, но какого-то угловатого сложения, круглоголовый, с ясным открытым лбом, он поражал проникновенным взглядом, темно-серые, несколько прищуренные глаза его сверкали необыкновенным умом, они то становились едко насмешливы, то глубоко вдумчивы и сосредоточенны. Но эта сосредоточенность не имела общего с созерцательностью и мечтательностью: она говорила о напряженной и непрестанной работе большого и оригинального ума, о непреклонности мысли – нервной, возбужденной, страстной и – иной раз – простодушно-наивной. Впечатление сосредоточенности, какого-то как бы прислушивания усиливалось манерой держать голову несколько склоненной набок. Говорил обычно Петрашевский голосом низким, негромким, значительным, исполненным властности, огня и силы. Прирожденный организатор и пропагандист, Петрашевский не был конспиратором. О его «пятницах», на которых горячо и открыто обсуждались вопросы социализма, социальной справедливости, установления правового порядка, уничтожения крепостного права, знал весь Петербург (поэтому так легко проник на них провокатор Антонелли и поэтому не были открыты следствием законспирированные «ответвления» собраний Петрашевского – кружки Дурова – Спешнева – Достоевского, Вал. Майкова – Вл. Милютина). О Петрашевском ходили анекдоты, слагались легенды. Так, рассказывали, будто он однажды явился в Казанский собор, переодетый женщиной, притворился чинно молящимся, но его оригинальная физиономия, борода, которую он не потрудился скрыть, обратили внимание соседей. Когда же подошедший квартальный надзиратель обратился к нему со словами: «Милостивый государь, вы, кажется, переодетый мужчина», он резко и быстро парировал: «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина». Воспользовавшись замешательством полицейского чина, Петрашевский исчез в толпе. Но подобные «чудачества» Петрашевского не были бесцельны: он старался «эпатировать», возбуждать публику и власть. Главный всегдашний мотив его поведения – «не быть как все». Иным он казался человеком несерьезным и неосновательным, не возбуждавшим симпатии. Однако его «пятницы» привлекали как раз людей серьезных, образованных, жаждавших новых, современных социальных и политических знаний, стремившихся к свободному обсуждению самых животрепещущих вопросов времени. К таким людям молодой русской интеллигенции принадлежал и Салтыков. Личное, человеческое отношение Салтыкова к Петрашевскому не было однозначным, что и привело его вскоре, вместе с Валерьяном Майковым и Владимиром Милютиным, к образованию собственного, более узкого кружка. Однако через несколько лет, в вятской ссылке, он с теплотой и грустью вспоминал о вечерах, проведенных в гостеприимном доме Петрашевского: «Помню я и долгие зимние вечера, и наши дружеские, скромные беседы, заходившие далеко за полночь. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мысли оживляло всех нас! Помню я и тебя, многолюбимый и незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь? какая железная рука сковала твои уста, из которых лились на нас слова любви и упования?» А один из участников кружка прямо назвал Петрашевского святым.
Петрашевский был покорен неотразимыми инвективами французского утопического социалиста Шарля Фурье по адресу современного общества и его увлекательными математическими выкладками относительно общества будущего. И сам Петрашевский умел покорять слушателей непреклонной верой в реальную и, может быть, недалекую осуществимость той общественной организации, что была так уверенно, ясно и образно нарисована французским утопистом.
В своих многочисленных сочинениях, публиковавшихся в тридцатые-сороковые годы, Фурье дал блестящий, проницательнейший анализ современного общества, после Великой французской революции все более и более определявшегося как общество буржуазное. Фурье обрушил могучий пафос разоблачительной критики, сатиры, на социальные установления, придавившие и обездолившие человека. Фурье не была свойственна ограниченность просветителей, восстававших против цивилизации вообще. Цивилизация, начало которой восходит к миру античности, создала развитое производство, «высокие науки» и «изящные искусства». Но она же, эта тысячелетняя цивилизация, в конце концов обрекла человека на полное ничтожество, запутав его в сетях ложных идей, связав по рукам и ногам античеловеческими моральными представлениями о долге и обязанности, представлениями, сковавшими данные человеку способности, убившими побудительные причины к творческой деятельности – «тонкие и глубокие страсти». А весь экономический строй современного общества («обманная» торговля, банковские и финансовые спекуляции, беспорядочное производство), – вся эта чудовищная хозяйственная неразбериха, основанная на страшном зле будто бы «свободной», в сущности же – анархической конкуренции, – экономический строй, оправдываемый «смехотворной» политической экономией, «торгашеской наукой», – в корне лжив и порочен, враждебен человеку. «Можно ли увидеть более ужасающую неурядицу, чем та, что царит на земном шаре?» – спрашивал Фурье. Состояние цивилизации – это мир навыворот, социальный ад. «Индустриализм» – новейшая из научных химер – не более как все растущее и никак не организованное производство без гарантии справедливого распределения. Труд наемного работника – это каторга, не приносящая трудящемуся ничего, кроме голода, нищеты и порока, против которого бессильна лицемерная мораль святош. Конституционные права, предоставленные народу Великой революцией 1789 года («суверенитет народа»!), конечно, прекрасны, но на деле они – иллюзия, больше того – издевательство и оскорбление для этого самого «народа», ибо осуществить «права» невозможно тому, кто не имеет ни су в кармане. Женщина порабощена беспорядочным семейным хозяйством и зависимостью от мужчины. Дети получают воспитание, не сообразное с их природой, более того – противное ей. С особым чувством и много раз обращается Фурье к искалеченным с младенчества судьбам детей, всем порядком цивилизации обреченных на ненависть к отцам и на отвращение к производительному труду.
Фурье мечет стрелы своей сатиры, своего гнева в философов-просветителей, подготовивших революцию, но не сумевших предвидеть ее результаты. Впрочем, ошибаются те, кто думает, что революция кончена, все новые я новые вспышки ее неизбежны, ибо революция, как нищета и пороки, коренится в самой сути строя цивилизации. Конечно, революция – ненормальность, но ненормальность, свидетельствующая о ненормальности самого общественного строя. «Революции возвещают об усталости и нетерпении природы; она находится в состоянии возбуждения, чтобы избавиться от строя цивилизации и варварства». Другими словами, строй цивилизации изжил себя, исчерпал все свои творческие возможности, и сама природа протестует против его продолжающегося владычества. И потому: «Цель моя – не улучшить строй цивилизации, а уничтожить его и вызвать желание изобрести лучший социальный механизм, доказывая, что порядок цивилизации нелеп в частях, как и в целом...»
Фурье обвиняет присяжных «идеологов» в непонимании самой сути человека: если вы, обращается он к моралистам, философам, политическим мыслителям, «с полной искренностью верите, что посредственность может заполонить сердце человека, удовлетворить его вечное беспокойство, то вы не знаете человека». Во всех случаях для Фурье мера всех вещей – это человек, носящий в себе силы, побуждающие его к творчеству и труду, наделенный высокими, разносторонними и тонкими способностями и «страстями». «Притяжение по страсти» (attraction passionelle), «трудовое притяжение», радостное и непреодолимое тяготение к какому-либо роду деятельности, творчества, труда – побудительная сила, данная человеку раньше способности рассуждать, и упорная, несмотря на противодействие разума, долга, предрассудка... Но когда отдается такой мощной страсти, такой силе, неподвластной разуму, человек-одиночка, это вовлекает его в пропасть зла, ведет к неминуемой гибели, к преступлению. Лишь ассоциация, сочетание и объединение разнородных страстей, их гармония, созидает общественное добро, созидает подлинного человека. Новый социальный механизм ассоциации способен сделать труд привлекательным, ибо в нем, и только в нем, находят естественный выход бесчисленные побудительные силы человеческой природы, неимоверно разнообразные и богатые страсти. Стройно организованный «социетарный порядок» (так Фурье называл проектируемый им общественный строй), который «придет на смену бессвязности строя цивилизации, не допускает ни умеренности, ни уравнительности... он хочет страстей пылких и утонченных; как только ассоциация образована, страсти приходят к согласию тем легче, чем они живее и многочисленнее».
Какой же социальный механизм «вычисляет» Фурье? Это организм ассоциации, земледельческой трудовой общины, или «фаланги», обитающей в особом помещении – «фаланстере».
В противоположность политическому равенству социальная гармония в фурьеристском «фаланстере» зиждется на психологическом неравенстве, на огромнейшем богатстве разнообразных и часто противоположных страстей, неудержимо и свободно тяготеющих к своему проявлению в привлекательном труде и неисчислимых удовольствиях духа и тела. Так мыслится освобождение человека от социального принуждения, религиозных моральных догм, абстрактного долга и обязанностей – всего того, что гнетет и принижает человека. Для того же, чтобы страсти пришли к уравновешению и гармонии, по расчетам Фурье, состав «фаланги», то есть свободной, трудовой, земледельческой ассоциации, должен простираться до тысячи шестисот – тысячи восьмисот человек (в такой ассоциации будет необходимый «набор» страстей). Только так осуществятся цели, провозглашенные, но не осуществленные Великой революцией. Только тогда наступит подлинное братство, основой которого не могут быть посредственность и аскетизм, подавление присущих природе человека «страстей».
Фурье верил, что произвести эту подлинную революцию, переворот и в социальных отношениях, и в способе производства, и в судьбах человека можно сразу, внезапно (он даже определял сроки – каких-нибудь несколько лет) – и притом ненасильственно, без жертв и крови – путем элементарного расчета и убеждения. Капитал, труд и творчество, объединившись, создадут «фаланстер», ассоциацию, где каждый находит место и применение своей страсти, своему природному дару. Блестящий пример успешной жизнедеятельности такой ассоциации неотразим, и скоро все лицо земного шара покроется фаланстерами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я