https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/dlya-kuhonnoj-rakoviny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Страстная привязанность Салтыкова к литературе претерпела в лицее горчайшее испытание. То, что услышал он по части словесности с лицейских кафедр, не могло не поразить его удручающей, почти чудовищной нелепостью.
Вот воспитанники вернулись в «заведение» после каникул, все они глядят как-то вяло, «рука об руку лениво бродят по залам заведения, передают друг другу вынесенные впечатления, и не то иронически, не то с нетерпением относятся к ожидающей их завтра науке.
– Ты что-нибудь знаешь из «свинства» (под этим именем между воспитанниками слывет одна из «наук»)...
– Messieurs! На завтра Чучело задал сочинение на тему: сравнить романтизм «Бедной Лизы» Карамзина с романтизмом «Марьиной рощи» Жуковского – каков Чучело!»
В таком роде идет перекрестный разговор, относящийся до наук...»
Чучело – это профессор русской и латинской словесности Петр Егорович Георгиевский, он же – Пепка (лицеисты прослышали, что так ласкательно звала Петра Егоровича его супруга). Предмет, который читал Пепка влицее – российская словесность – в его собственном чудовищно-допотопном изложении и толковании, – был окрещен лицеистами «Пепкиным свинством». Воспитывавшийся в духовной семинарии доброго старого времени, Георгиевский, человек в отличие от Флегонта Гроздова безобидный и добродушный, до мозга костей был напитан схоластикой и педантизмом давно устаревших риторических и «пиитических» теорий. Державин оказывался последним русским поэтом, которого его голова, покрытая странным квадратным париком, могла еще «вместить», ибо Державин, хоть и с грехом пополам, укладывался в прокрустово ложе риторик и пиитик. Пушкин же для Георгиевского был просто несерьезный шалун и бездельник-романтик, а Гоголь и вовсе не существовал. По-видимому, насмешки лицеистов над темой, предложенной Пепкой – Чучелом (в цитированных выше строках из «Господ ташкентцев»), – и вызваны его неуклюжей попыткой как-то подстроиться под дух времени. Свою «науку» Петр Егорович читал по собственной книжке, называвшейся весьма выразительно: «Руководство к изучению русской словесности, содержащее в себе основные начала Изящных Искусств, теорию Красноречия, Пиитику и краткую Историю Литературы». Может быть, это название натолкнуло впоследствии Салтыкова на ироническое определение всех многочисленных «наук», изучавшихся в лицее: «краткие». Рецензируя второе издание книги Георгиевского (1842), Белинский точно уловил самую суть его: «Сочинителю все мнения равны, ибо он не взял себе в толк ни одного из них» (можно не без основания предположить, что рецензия Белинского, напечатанная в «Отечественных записках», не осталась неизвестной лицеистам).
Еще больше поразила лицеистов замечательная изворотливость и лакейство мысли, когда «все мнения равны» (а еще точнее: истинно то мнение, которое в настоящий момент внушается начальством), проявленные знаменитым в свое время профессором юридических наук Петербургского университета Яковом Ивановичем Баршевым, читавшим лекции и в лицее. Об этом рассказал сам Салтыков: «Когда я был в школе, то в нашем уголовном законодательстве еще весьма часто упоминалось слово «кнут»... Орудие это несомненно существовало, и, следовательно, профессор уголовного права должен был так или иначе встретиться с ним на кафедре. И что же! выискался профессор <это и был Баршев>, который не только не проглотил этого слова, не только не подавился им в виду десятков юношей, внимавших ему, не только не выразился хоть так, что как, дескать, ни печально такое орудие, но при известных формах общежития представляется затруднительным обойти его, а прямо и внятно повествовал, что кнут есть одна из форм, в которых высшая идея правды и справедливости находит себе наиболее приличное осуществление... Но прошло немного времени, курс уголовщины не был еще закончен, как вдруг, перед самыми экзаменами, кнут отрешили и заменили треххвостною плетью... Я помню, что нас, молодых школяров, чрезвычайно интересовало, как-то вывернется старый буквоед из этой неожиданности. Прольет ли он слезу на могиле кнута или надругается над этой могилой и воткнет в нее осиновый кол. Оказалось, что он воткнул осиновый кол. Целую лекцию сквернословил он перед нами, как скорбела высшая идея правды и справедливости, когда она осуществлялась в форме кнута, и как ликует она теперь, когда, с соизволения вышнего начальства, ей предоставлено осуществляться в форме треххвосткой плети...»
На таком – темном, но очень характерном – фоне лицейского преподавания «кратких наук» выделялись все же два светлых пятна. Это были профессор всеобщей и российской истории Иван Петрович Шульгин и профессор статистики и политической экономии Игнатий Акинфиевич Ивановский. Но что за «историю», что за «политическую экономию» внушали «благородным молодым людям» эти профессора – в недалеком будущем награжденные чином тайного советника?
Шульгин увлекал живым, ясным, картинным изложением исторических событий и фактов, побуждая лицеистов к серьезным занятиям. Непримиримый к схоластике и буквоедству Белинский в рецензии на книгу Шульгина «Изображение характера и содержания новой истории», увидел в ней именно то, что нравилось и лицеистам: «картину живую, яркую, легко впечатлевающуюся в уме, а следовательно, и в памяти. И все это развито у него систематически, с строгою последовательностью...» Но, при увлекательном изложении, самый взгляд Шульгина, самая его «философия истории» не отличались глубиной и оригинальностью.
Любимым предметом лицеистов стала политическая экономия, которую читал Ивановский. «Он приходил к нам с пустыми руками, но с богатым запасом знания и энергии; начинал обыкновенно тихим голосом, но с каждым словом воодушевлялся все более и более, вскакивал с кафедры, расхаживал по аудитории или подходил в упор к нашим конторкам и как будто исключительно обращался то к одному, то к другому из нас. Все в нем увлекало нас, возбуждало наше внимание: и живая пылкая речь, и интерес содержания лекции, и даже оригинальные модуляции его голоса» (воспоминания бывшего лицеиста Н. Яхонтова). Но и в этом случае вызывала интерес неординарная личность профессора, его педагогический талант, умение вызвать сочувственный ответный отзыв на свое слово, «заразить», вдохновить, разбудить мысль. Правда, эта «разбуженная» мысль могла направиться совсем по разным, даже противоположным, руслам.
Один из этих путей изображен Салтыковым в «Господах ташкентцах». С будущим «ташкентцем» Порфишей Велентьевым, когда он перешел в старший курс «заведения», «совершилось нечто чудесное, но чудо было вполне достойно той науки, которая его произвела. Наука эта называлась «политической экономией» и преподавалась воспитанникам заведения как венец тех знаний, с которыми они должны были явиться в свет. После первых же лекций Порфиша вдруг почувствовал себя свежим и бодрым... Мир чудес, к которому он так страстно стремился, но который до сих пор представлялся его мысли смутно и беспорядочно, вдруг приобрел необыкновенную выпуклость, почти осязаемость. Прежде его выручали фантастические видения в форме волшебниц, волшебников, кладов, неразменных червонцев – теперь ему подавала руку сама наука; прежде процесс созидания зависел от случайностей, которые могли прийти и не прийти на помощь, смотря по тем ресурсам, которые представляла большая или меньшая напряженность воображения, теперь – перед ним были всегда готовые и вполне солидные кунштюки, которые, вдобавок, носили название политико-экономических законов». В «заведении», то есть в лицее, продолжает Салтыков, «преподавалась политическая экономия коротенькая. Законы, управляющие миром промышленности и труда, излагались в виде отдельных разбросанных групп... Вот, милостивые государи, «спрос»; вот – «предложение»; вот – «кредит» и т. д. Той подкладки, сквозь которую слышался бы трепет действительной, конкретной жизни, с ее ликованиями и воплями, с ее сытостью и голодом, с ее излюбленными и обойденными – не было и в помине. Откуда явились и утвердились в жизни все эти хитросплетения, которым присвоивалось название законов? правильно ли присвоено это название или неправильно? насколько они могут удовлетворять требованиям справедливости, присущей природе человека? – все это оставалось без разъяснения».
Наверное, все эти вопросы, пусть еще неясно и смутно, пусть не в такой определенной форме, возникали в ищущем, беспокойном сознании Салтыкова, лицеиста старших классов, уже пытавшегося разобраться в противоречиях реальной действительности, найти конкретные ответы.
Первый путь, следование которому никаких сомнений и вопросов не вызывало, а вызывало скорее сплошной восторг, – это путь будущего «ташкентца» Порфиши Велентьева. Здесь все казалось ясным и неопровержимым – перспектива открывалась радужная, требовалось лишь одно – «научно» обосновать и превознести буржуазность («биржа», «кредит» и т. п.), политико-экономической теорией оправдать накопительство и приобретательство – все то, что назовет Салтыков потом «чумазовским» торжеством, торжеством хищника-буржуа...
Другой же путь, на котором только и можно было найти ответы на тревожные вопросы, возбуждаемые в умах по крайней мере некоторых лицеистов политической экономией, пусть и «краткой», это путь, прямо ведший к уже возникшему в Европе социализму. Именно социалисты-утописты эти вопросы ставили и свои ответы на них давали.
Уже в первый год учения произошла встреча Салтыкова с лицеистом выпускного класса Михаилом Буташевичем-Петрашевским, окончившим лицей в декабре 1839 года.
Это была необыкновенная, яркая, даже эксцентрическая личность, резко отличная от лицейского большинства. Начал Петрашевский свое учение в лицее весьма неуспешно. Поступив в лицей в 1832 году, он оказался среди двенадцати самых нерадивых воспитанников, прозванных «апостолами», и был оставлен на второй год в первом классе. Отношения Петрашевского с его сверстниками и однокурсниками сложились неприязненно: чаще всего угрюмый, сосредоточенный, погруженный в свои мысли, он, с книгой в руках, уединялся где-нибудь в углу рекреационной залы или укромном местечке сада, а то уходил в младшие классы, где чувствовал себя проще, где легче дышалось, где находились родственные души. Сверстникам он казался непонятным какой-то отчужденностью, особым складом мысли, «сумбуром в голове», неожиданными, эксцентрическими поступками. Он выглядел среди лицеистов-«аристократов» чужаком, белой вороной и потому, что пренебрегал заботами о внешности, одежде, казался неряшливым, неопрятным. С товарищами-сокурсниками он не сближался, не был ими любим. Но в младшем классе у лицеиста Салтыкова нашел Петрашевский понимание и сочувствие...
Первоначальной причиной такого сочувствия было сходство положения среди лицеистов, потом возникло и другое – оба писали романтические стихи, в которых выливалось общее для них обоих настроение одиночества и тоски. Непонятный же лицеистам-товарищам «сумбур», который замечали они в мыслях Петрашевского, наверное, был выражением наивно-фантастического по форме, но очень глубокого переживания общественного неустройства, попытки найти какой-то выход из этого неустройства. Такую форму мысли Петрашевского могли дать поразившие его юношеское воображение сочинения Фурье, грандиозная «математическая поэма» французского утопического социалиста – социально-критическая, обличительно-сатирическая в части, касающейся современного общества, и захватывающе, увлекательно-утопическая – там, где безудержное воображение и скрупулезный «математический» расчет рисовали картину общества будущей все возрастающей стройности, гармонии и красоты. Петрашевский всем существом своим как бы переселялся в открывшийся ему новый мир, с экстатическим нетерпением и наивной верой ждал его «пришествия», которое, казалось, зависело лишь от энтузиастических усилий адептов нового социального учения.
Но нерадивость и неуспешность в «кратких» школьных науках вовсе не всегда означали апатию и равнодушие к истинной науке или нежелание знать то, чего школьные наставники не могли дать пытливому уму и напряженно работающей мысли. Поступив, уже после лицея, вольнослушателем в Петербургский университет, Петрашевский окончил его в 1841 году кандидатом (то есть среди лучших). С этого момента он уже сознательно и целеустремленно положил все свои силы в пропаганду фурьеризма.
Салтыков расстался с Петрашевским в январе 1840 года, когда тот покинул лицей. Однако встречи их продолжались. Петрашевский нередко появлялся в Царском селе, встречался со старыми друзьями, вовлекая в круг своих идей новых приверженцев. Лицеисты, которым, как помним, разрешалось по праздникам уезжать в Петербург, бывали в его городском доме.
Наезжая по праздникам в Петербург, к брату, Салтыков бывал не только у Петрашевского. Публикация в «Библиотеке для чтения» стихотворения «Лира» открыла начинающему поэту двери домов, где собирались литераторы. Таким был и дом приятеля Белинского Михаила Александровича Языкова. Здесь, в кружке писателей, близких Белинскому, и стал в 1842 или 1843 году появляться замкнутый, неразговорчивый и сумрачный, как бы весь погруженный в себя шестнадцати-семнадцатилетний лицеист Салтыков. Здесь он увидел и услышал Белинского, имевшего обыкновение, в разговоре, расхаживать по комнате, заложив руки в карманы. Жена популярного тогда автора повестей Ивана Ивановича Панаева (эти повести с увлечением читал в «Отечественных записках» и Салтыков) Авдотья Яковлевна Панаева запомнила, что юный Салтыков «не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал... Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против двери, и оттуда внимательно слушал разговоры».
Не из лекций лицейских профессоров, а из, несомненно, лучшего журнала времени – «Отечественных записок», из статей Белинского в этом журнале узнавал Салтыков русскую литературу, усваивал самые передовые литературные идеи времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я