https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Я, – писал Салтыков, – вырос на лоне крепостного права, вскормлен молоком крепостной кормилицы, воспитан крепостными мамками и, наконец, обучен грамоте крепостным грамотеем» («Мелочи жизни»).
Крепостная кормилица, вскормившая своим молоком барского дитятю, пользовалась привилегией: молочный брат или молочная сестра этого дитяти отпускались на волю. Давать вольную будущему тяглецу или рекруту считалось невыгодным и потому в кормилицы обычно брали крестьянок, родивших девочек. К своей крепостной кормилице Домне маленький Миша любил потом бегать украдкой в деревню, и голодный барчук (следствие домашнего скопидомства) досыта наедался в ее избе обыкновенной крестьянской яичницей. Трудно сказать, что сохранилось в памяти Салтыкова от встреч тайком со своей молочной матерью и молочной сестрой. Наверное, все же не голод, а благодарное человеческое чувство, чувство любви, пусть неясное и неосознанное, влекло его в избу Домны. И образ безвестной и незаметной крестьянской женщины несомненно занял свое место в том огромном впечатляющем образе русского мужика, деревни, народа, который постепенно и подспудно рос в его памяти и сознании.
Нянек и мамок было много, они постоянно менялись, но между ними не было ни одной сказочницы – Арины Родионовны. Сугубо прозаическая настроенность спасского дома и в этом случае проявилась в полной мере. «Одним из самых существенных недостатков моего воспитания, – говорится в мемуарном наброске для «Пошехонских рассказов», – было совершенное отсутствие элементов, которые могли бы давать пищу воображению. Ни общения с природой, ни религиозной возбужденности, ни увлечения сказочным миром – ничего подобного в нашей семье не допускалось», не допускалось ничего поэтического. Потом, когда пришла пора учения, нянек и мамок сменили приглашаемые из Москвы гувернантки, учившие преимущественно иностранным языкам и музыке (все то же «неженное» дворянское воспитание). Запоминались они больше всего разнообразными и изощренными приемами битья, а отнюдь не желанием пробудить в детях фантазию, внести в детский мир поэзию природы, сказки или родной литературы (позднее Салтыков скажет, что в детстве он русской литературы не знал: в доме не было даже басен Крылова).
Воображение тем не менее требовало пищи, искало ее и в конце концов находило; детскую фантазию невозможно было забить окончательно и бесповоротно. Содержание этой фантазии, к несчастью, оказывалось чаще всего жалким и скудным, как скуден был духовный мир салтыковской усадьбы: высшее счастье жизни полагалось в еде, грезилось и мечталось отнюдь не о сказочном Лукоморье или прекрасной спящей царевне и доблестных семи богатырях, а о вещах гораздо более прозаических и реальных – богатстве и генеральстве. Правда, в нечистую силу верили, чертей, домовых и прочих «пустяков» боялись.
Иногда помещичьим детям позволялось (только не в престольный праздник, когда мужики гуляли) пройти, в сопровождения гувернантки, по селу, заглянуть в крестьянские дворы и избы.
Барчата, «сгруппировавшись около гувернантки, степенно и чинно бредут по поселку. Поселок пустынен, рабочий день еще не кончился; за молодыми барами издали следует толпа деревенских ребятишек.
Дети перекидываются замечаниями.
– Вон Антипка какую избу взбодрил, а теперь она пустая стоит! – рассказывает Степан. – Бедный был и пил здорово, да икону откуда-то добыл – с тех пор и пошел разживаться. И пить перестал, и деньги проявились. Шире да шире, четверку лошадей завел, одна другой лучше, коров, овец, избу эту самую выстроил... Наконец на оброк выпросился, торговать стал... Мать только дивилась: откуда на Антипку пошло-поехало? Вот и скажи ей кто-то: такая, мол, у Антипки икона есть, которая ему счастье приносит. Она взяла да и отняла. Антипка-то в ту пору в ногах валялся, деньги предлагал, а она одно твердит: «Тебе все равно, какой иконе богу ни молиться...» Так и не отдала. С тех пор Антипка опять захудал. Стал пить, тосковать, день ото дню хуже да хуже... Теперь хороший-то дом пустует, а он с семейством сзади в хибарке живет. С нынешнего года опять на барщину посадили, а с неделю тому назад уж и на конюшне наказывали...
– А вот Катькина изба, – отзывается Любочка, – я вчера ее из-за садовой решетки видела, с сенокоса идет: черная, худая. «Что, Катька, спрашиваю: сладко за мужиком жить?» – «Ничего, говорит, буду-таки за вашу маменьку бога молить. По смерть ласки ее не забуду!»
– Изба-то у ней... посмотрите! бревна живого нет!
– И поделом ей, – решает Сонечка, – ежели бы все девушки...
В таких разговорах проходит вся прогулка. Нет ни одной избы, которая не вызвала бы замечания, потому что за всякой числится какая-нибудь история. Дети не сочувствуют мужичку и признают за ним только право терпеть обиду, а не роптать на нее. Напротив, поступки мамаши, по отношению к крестьянам, встречают их безусловное одобрение» («Пошехонская старина»).
Дети смотрят на деревню из окон своего усадебного дома, глазами той среды, в которой живут, пересказывают те разговоры, которые слышат в столовой, в кабинете отца, в людской, в девичьей, повторяют наполнявшее, как дурной запах, атмосферу их родного дома сквернословие – грубый, циничный или ханжеский язык весьма низменного свойства, которым, не стесняясь присутствия детей, изъяснялись мать, отец, челядинцы, населявшие людскую. Стяжание, успех по службе, отношения полов, точнее – изнанка этих отношений, – в этом кругу вращались интересы и разговоры взрослых, этот круг интересов образовывал сознание и мораль детей. Отсюда, из спальни матери, кабинета отца, от лакеев и развращенных дворовых, выносили дети Салтыковых грубо презрительное отношение к посконному и сермяжному тягловому мужику, то ухичивавшему свою бедную избу, немудрящий двор, то упорно и тупо, от восхода до захода солнца, шедшему за сохой по своей ли полосе или по барскому полю.
Самым страшным были равнодушие и, зачастую, цинизм детей.
То, что эта атмосфера тлетворна, Михаил Салтыков понял, конечно, не сразу. Хотя он, как уже говорилось, пользовался в доме некоторой свободой и снисходительным отношением матери, всесокрушающий порядок вещей тяготел и над ним почти безраздельно. Что могло пробудить его от этого, если можно так сказать, сна безнравственности и холодного равнодушия, вызвать если не протест и неприятие (до этого было еще далеко), то хотя бы что-то похожее на внутреннее беспокойство, нравственную озабоченность неблагополучием, царствующим в этом мире насилия, стяжания, лицемерия и цинизма, породить в его сердце, сознании, совести нечто свое ?
Мишу Салтыкова тянуло на хозяйственный двор усадьбы: там шла особенная – тяжелая, но по-своему и радостная, трудовая жизнь, там не было засасывающей скуки и мертвенной тишины родительского дома и в особенности классной комнаты. Интерес к этой жизни, а может быть, и тихая любовь к ласковой и жалевшей барчука Домне пробуждали в душе мальчика совсем иное отношение к работящему крестьянскому люду – не циническое, грубое и презрительное, а сочувственное к радостно-любовное. Конечно, хозяйственный двор барской усадьбы – это еще не мужицкий поселок, не деревня, жившая особенной, глубоко отличной от барской жизнью, верная своим издревле сложившимся свычаям и обычаям крестьянского мира. Трудным, долгим к медленным был путь дворянского сына Михаила Салтыкова к пониманию того, что крепостной мужик – не смирный тяглец, обязанный тянуть ярмо каторжной барщинной работы ради помещичьего благополучия, платить подати и оброки, надевать красную солдатскую шапку, отправляться в ссылку в Сибирь по распоряжению (а то и по капризу) помещицы или помещика, безропотно сносить «ручную расправу» или ложиться под розги на конюшне. Надо было разорвать порочный круг обыденности и привычности установившихся извечных, а потому будто бы и вечных отношений. «Свое» накапливалось и вызревало исподволь, в череде сменявших друг друга впечатлений, образов, мелькавших, но все-таки откладывавшихся в «огромной памяти».
В 1831 году Евграф Васильевич Салтыков записал в своем адрес-календаре: «Августа 21 дня, поутру, в 8-м часу, Ольга Михайловна Салтыкова с детьми своими Дмитрием и Михайлом Салтыковыми выехала из села Спасского, а приехала в Москву в дом батюшки ее Михаила Петровича Забелина августа 23 дни в 9 часов утра, а возвратилась в село Спасское октября 3 дня пополудни 10 часов».
Таким образом, конец августа – сентябрь 1831 года пятилетний «Михайла» Салтыков вместе с матерью и старшим братом Дмитрием провел в московском доме деда по матери Михаила Петровича Забелина (дом находился на Арбате, в Большом Афанасьевском переулке). Дедушка Михаил Петрович, богатый московский купец, был знаменит тем, что во время Отечественной войны 1812 года пожертвовал крупную сумму на московское ополчение. За этот патриотический порыв он был пожалован чином коллежского асессора и тем самым причислен к потомственному дворянству.
Поездка в Москву отложилась в памяти Салтыкова в отличие от смутных и неясных образов первых пяти лет жизни впечатлениями к образами яркими и знаменательными. Воображение, никнувшее в скудной, лишенной воздуха и поэзии среде Спас-Угла, воспряло и разыгралось под влиянием впечатлений новых, необычных.
Непосредственного, одухотворяющего общения с природой, по причине «неженного» дворянского воспитания, в салтыковском доме не допускалось. Не в обычае было смотреть на природу иначе как с точки зрения ее полезности, пригодности для хозяйственных нужд.
И вот первый выезд за пределы усадьбы ранним утром ясного предосеннего дня: «...когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон: дышалось легко и свободно...» Тут впервые, а потом каждый раз, когда покидал свой родной Спас-Угол, вдыхая воздух открывающихся и уплывающих назад лесов и полей, душистый запах хвои, луговых и болотных цветов и трав, испытывал Михаил Салтыков то необходимое каждому человеку чувство сопричастности великой вселенской жизни природы, которого он был лишен в Спасской усадьбе, чувство, которого, к несчастью, не знает человек больших городов.
Путь до Москвы на своих лошадях занимал два дня с половиною (всего сто тридцать пять верст). На первую ночевку в сорока верстах от Спас-Угла останавливались в селе Гришкове, в избе старого крестьянина Кузьмы, державшего что-то вроде постоялого двора. Так впервые мальчик провел ночь в крестьянском дворе, в деревне. Правда, поначалу деревенская жизнь мало его заняла.
«Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.
Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому, казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые – сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными» («Пошехонская старина»). И в самом деле серые картины крестьянской жизни станут со временем «вечно присущими» мысли, сердцу и памяти Михаила Салтыкова.
Следующая, главная остановка, на вечер и ночь, предполагалась в Сергиевском посаде, при знаменитом монастыре Троице-Сергиева лавра, основанном еще в XIV веке сподвижником Димитрия Донского Сергием Радонежским. Религиозная восторженность была чужда салтыковскому семейному воспитанию, деловая же, неизменно поглощенная хозяйственными трудами и заботами Ольга Михайловна, по-видимому, разделяла народный взгляд на монахов как на дармоедов. «Набожность» же Евграфа Васильевича как и в Спасском, так и во время наездов в Москву сводилась к неукоснительному, но формальному, механическому соблюдению церковной обрядности, вряд ли хоть сколько-нибудь затрагивавшему его уже давно омертвевшую душу.
В Спас-Углу все было обыденно, привычно – и дом, и люди, и церковь на пригорке: никаких волнующих воображение и чувства впечатлений.
Здесь же, в монастыре, в «обители» – масса богомольцев, нищих, калек, монахов; разные монастырские постройки – академия, большой Успенский собор и маленькие церкви и церквушки. Но даже не это многолюдство и суета затронули душу мальчика, хотя все это было пестро и необычно. Щеголеватые и самодовольные монахи ему явно не понравились.
Но все же что-то незабываемое – сказочное – осталось в памяти от первого посещения Троице-Сергиевой лавры.
Всенощная служба в Успенском соборе поразила маленького Мишу Салтыкова. «Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч... Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял...» В особенности поразительно было пение старцев. «Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце...» – пение, тонувшее в темноте соборных сводов и как бы вновь возвращавшееся печалью и болью сердца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я