https://wodolei.ru/catalog/napolnye_unitazy/
И объясняется это прежде всего той тягостной атмосферой, которая воцарилась в русском обществе под воздействием восстания в Польше, или, как тогда писали, «польской смуты». «Сама по себе взятая, эта смута, конечно, не страшна для России, но вред ее, и вред весьма положительный, заключается именно в том, что она вновь вызвала наружу те темные силы, на которые мы уже смотрели как на невозвратное прошлое, что она на время сообщила народной деятельности фальшивое и бесплодное направление, что она почти всю русскую литературу заставила вертеться в каком-то чаду, в котором вдруг потонуло все выработанное ценою многих жертв, завоеванное русскою мыслью и русским словом в течение последних лет...» – таков мрачный диагноз Салтыкова.
И Салтыков вновь обеспокоен судьбой «мальчишек», молодого поколения, обвиняемого в антисоциальных – революционных – тенденциях и намерениях. И от кого слышат «мальчишки» эти обвинения и упреки? От тех, кто сам совсем недавно, когда готовилась крестьянская реформа, был чуть ли не революционером в глазах «старых каплунов» и закоренелых глуповцев. Как происходит этот тяжелый процесс перерождения убеждений и перемены лагерей? «Ведь и они <«журнальные борзописцы» во главе с Катковым> когда-то были людьми, и они во что-то веровали, ходили, не шатаясь по воле ветров. Какая таинственная сила заставила их переродиться до того, чтоб утратить даже возможность постигать смысл проходящих перед ними явлений? Какое мрачное колдовство до того засыпало мусором их память, что собственное прошлое является перед ними точно чужое?» О вы, «прекрасные молодые люди сороковых годов»! Что с вами стало! Таких ли наследников ждали и провидели Белинский и Грановский! И не «мальчишки» ли их истинные наследники?
И другой вопрос неотступно преследовал Салтыкова – как соединить реальную практическую деятельность «мальчишек», силы неустанно-наступательной, творчески-деятельной, с той силой, которая поражает «абсентеизмом», но если творит, то творит плодотворно и надолго, – с народом.
Салтыков ставит вопрос о героизме мысли и героизме деяния.
Величественное здание на берегу Невы – Академия художеств – привлекало в сентябре 1863 года массу посетителей. Там была открыта годичная академическая выставка, где, среди множества полотен на мифологические и исторические сюжеты, сразу же выделилась картина Николая Николаевича Ге «Тайная вечеря». Сюжет ее также мифологический, евангельский, разрабатывавшийся многими великими мастерами средневековья и Возрождения и среди них – Джотто, Леонардо да Винчи, Веронезе, – последняя беседа Иисуса Христа во время праздничной пасхальной трапезы с учениками-апостолами – накануне «страстной пятницы», восхождения на Голгофу и мучительной смерти на кресте. Художник избрал самый драматический момент вечери – разрыв с учителем одного из его учеников – Иуды, когда тот уже решился предать учителя и покидает освещенную горницу, где собрались апостолы, чтобы уйти в темноту ночи. Противопоставляются две личности, два миросозерцания, два мира – Христос и Иуда.
Среди посетителей академической выставки был и Салтыков. Картина Ге поразила его необычностью трактовки художником классического сюжета и вызвала потребность высказаться о ней как незаурядном общественном явлении. И Салтыков открывает ноябрьскую хронику «Нашей общественной жизни» истолкованием именно такого смысла и современного значения картины Ге.
«Мне нравится общее впечатление, производимое картиной; мне нравится отношение художника к своему предмету; мне нравится, что художник без всяких преувеличений разъясняет мне, зрителю, смысл такого громадного явления...» Художник не только «представил в живом образе величайшее событие» и «сделал меня участником изображаемого мира», но и не оставил меня, рядового члена зрительской толпы, «без поучения и вразумления». Это-то последнее представляется Салтыкову особенно важным, ибо «для толпы некоторое вразумление и поучение еще очень и очень не лишне». Что же это за поучение?
Толпа, масса погружена в свои узкие меркантильные заботы, понятные и даже привлекательные своей осязаемостью и непосредственностью. Например, она без всяких вразумлений понимает, что хорошие пути сообщения лучше дурных, а легкий налог предпочтительнее тяжелого. Цели, преследуемые толпой, не стремятся далеко. Толпа наделена здравым смыслом, который услужливо подсказывает ей, что всяческие «стремления», «мечтания», «предвидения» не больше как «призраки», без нужды беспокоящие ее в ее самоудовлетворенном бытии. Однако, если это здравый смысл, то ведь это тот самый «проклятый здравый смысл, который дает нам разгадку искалеченного существования каплуна», курлыкающего над «хламом» настоящего. Между тем общество живет отнюдь не только сиюминутными материальными, непосредственными интересами и целями, и как только область общественных интересов расширяется, когда открываются просветы в будущее, толпа «почти всегда находится в недоумении, если не в глубоком невежестве». И потому вопрос не в том, «чего толпа чуждается (считает пустяками) и что она принимает, а в том, имеет ли она право чуждаться, может ли она навсегда остаться при своей непосредственности, может ли обойтись без того, что в ее понятиях является не более как призраком». На этот вопрос Салтыков отвечает: пет, не имеет права, ибо все те будничные явления жизни толпы, которые кажутся прочными и устойчивыми, на самом деле «носят на себе все признаки колебания и случайности и в действительности, отнюдь не меньше самого отъявленного «мечтания», исключительно стоят на почве спекулятивной», призрачной (какие призраки владычествуют над толпой, Салтыков объяснял в статье «Современные призраки»). «Этот закон колебания сам по себе до такой степени силен, что подчиняет себе явления самые простые и, по-видимому, неизменяемые, невольным образом выдвигает толпу из состояния непосредственности и самодовольства, заставляет ее объяснить себе причины колебания и таким образом прямо вводит в сферу других жизненных вопросов, более обширных и глубоких. Но если этот процесс неизбежен, если он составляет необходимую принадлежность истории человеческого развития, то не лучше ли, если массы приступят к нему добровольно, а не вынужденно?» Именно поэтому и требуются вразумления и поучения. Необходимо, чтобы масса, в ее же интересах, сама осознала, что является действительным призраком, идолом, который следует свергнуть с пьедестала, и что – «предвидением», позволяющим выйти из колебаний, преодолеть случайность.
Возьмем для примера геройство, которое толпе представляется несомненным призраком, которое толпа отвергает, называя безумством. Две общественные комбинации делают геройство излишним или по меньшей мере проблематичным. Во-первых, это – нормальное общественное состояние, которое «не допускает геройства, потому что там не может быть повода, его вызывающего; нормальное состояние общества предполагает не только удовлетворение всем законным потребностям человека, но и полное отсутствие всякой случайности, могущей нарушить общую гармонию, полную обеспеченность в будущем: к чему тут геройство?» Эта та самая общественная комбинация, которую социалисты-утописты предсказывали, строя свой образ будущей социальной гармонии. Но Салтыков прекрасно понимал, что до такого общественного состояния предстоит пройти долгий и тяжкий путь, который не похож на ровный тротуар Невского проспекта, путь страданий, жертв и подвигов. Но, с другой стороны, в непосредственной, повседневной жизни масс «как будто представляется обеспечение против тех случайностей, которые так жестоко тяготеют над человеком, уже вышедшим из состояния непосредственности». Но тут-то массе и следует доказать, путем вразумлений и поучений, «что то, что при нормальном состоянии общества представляется удовлетворением осмысленным и сознательным, то при эмбрионическом его состоянии объясняется скудостью и ограниченностью требований: что в первом случае является действительным обеспечением человека от наплыва случайностей, то во втором объясняется беспечностью и неясностью представлений о будущем». Допустим, что «мечтания» и «предвидения», что геройство и идеалы – призраки, но это такие призраки, которые делают жизнь осмысленной и возможной. В них заключено истинно человеческое содержание, о котором особенно необходимо напоминать, когда «действительно нечто упраздняется, но это «нечто» есть именно тот характер человечности, который сообщает жизни всю ее цену и смысл. А на место упраздненного просто-напросто выступает на сцену темное хищничество...» В такие минуты толпа выделяет из себя «целые легионы милых шалунов», заменяющих убеждения развязными манерами, пустословием и прекрасно сшитым платьем. Воздействие на толпу, на массы вразумлением и поучением, «разложение» масс мыслию, как скажет позднее Салтыков, повторив слова Грановского, необходимо для свержения идолов и призраков, но не тех, которые слывут призраками в понятиях толпы, а тех действительных призраков, которыми толпа мнит обеспечить себе спокойное и безбедное существование (государство, собственность, семья и т. п.).
Но в чем же заключается то вразумление и поучение, которое толпа может найти в «Тайной вечере» Ге?
Салтыков не склонен объяснять отступничество Иуды корыстолюбием. Дело не в тридцати сребрениках, полученных за предательство.
«Картина Ге изображает перед нами тот момент события, когда уже «Тайная вечеря» окончилась. Иуда удаляется; от всей его темной фигуры веет холодом и непреклонною решимостью; уход его сопровождается скорбью, недоумением и негодованием со стороны... присутствующих, но он лично, очевидно, уж стал на ту точку, когда оставляемый человеком мир не шевелит ни одной струны в его сердце, когда все расчеты с этим миром считаются раз навсегда поконченными. То, что, быть может, еще недавно было предметом глубокой внутренней борьбы и мучительных колебаний, в настоящую минуту уже не представляет никакого сомнения... Да, вероятно, и у него были своего рода цели, но это были цели узкие, не выходившие из тесной сферы национальности. Он видел Иудею порабощенною и вместе с большинством своих соотечественников жаждал только одного: свергнуть чужеземное иго и возвратить отечеству его политическую независимость и славу. Все остальное, все прочие более широкие цели были для него пустым звуком, праздным делом, скорее препятствовавшим, нежели способствовавшим выполнению пламенной его мечты».
Но если я правильно угадал мысль художника в отношении к этой загадочной личности, пишет Салтыков, то тем огромнее и поучительнее подвиг Христа.
«Зритель не может ни на минуту сомневаться, что здесь произошло нечто необыкновенное, что перед глазами его происходит последний акт одной из тех драм, которые издалека подготовляются и зреют и наконец-таки вырываются наружу со всем запасом горечи, укоризн и непреклонной ненависти». Фигура возлежащего за столом Спасителя, знающего об отступничестве Иуды и о грозно надвигающемся страдании, «поражает глубиною скорби, которой она преисполнена. Это именно та прекрасная, просветленная сознанием скорбь, за которою открывается вся великость предстоящего подвига».
Каноническая традиция приписывала драме, ставшей сюжетом картины Ге, смысл божественный, не от мира сего. Для Салтыкова истинным смыслом этой драмы является смысл общечеловеческий и непреходящий. Традиция исходила из исключительности великого события – подвига Христа. Салтыков, напротив, при всей необыкновенности события, видит здесь возможность бесконечной повторяемости конфликта между огромным, всеобъемляющим идеалом и узким, сиюминутным интересом, возможность преемственности подвига. «Внешняя обстановка драмы кончилась, но не кончился ее поучительный смысл для нас. С помощью ясного созерцания художника мы убеждаемся, что таинство, которое собственно и заключает в себе зерно драмы, имеет свою преемственность, что оно не только не окончилось, но всегда стоит перед нами, как бы вчера совершившееся. Такой вывод не может не действовать на толпу освежительно».
Горячо и страстно, со все возрастающей тревогой пишет Салтыков в следующих хрониках о захватившем общество «окаплунении», о том, что все большую силу приобретают не «мальчишки», а «мальчики с песьими головами», заполонившие скудеющую ниву жизни.
И литература в таком обществе теряет свою руководящую, воспитывающую роль. Она не в состоянии создать целостную, законченную картину. «Направление литературы изменилось потому, что изменилось направление самой жизни; произведения литературы утратили цельность, потому что в самой жизни нет этой цельности». Меняются самые основы жизни, но каковы эти основы? Если раньше содержание литературы получало цельность, ибо его, так сказать, объединяли «любовные упражнения человека», то теперь ведь и эти упражнения изменили свой характер. Литература вынуждена ограничиться «этнографическими наблюдениями», «в самой жизни выступают на первый план только материалы для жизни». Салтыков думает, конечно, и о собственном творчестве, о своем желании создать целостную картину, которая свела бы в один фокус частности и случайности, но свела бы, опираясь на обобщающую идею, которая не может ограничиваться «любовными упражнениями человека». Салтыков прозревает новую жанровую форму – форму общественного романа. «Да; старое искусство падает. Привыкши заявлять свою силу только в мире вымыслов и более или менее искусственных построений, оно приходит наконец к сознанию, что вымысел уже никого не удовлетворяет, что общество жаждет не выдумок, а настоящей жизни, той самой, которая покамест проявляет себя в отрывках и осколках». Конечно, и «Наша общественная жизнь», своеобразный жанр обозрения, складывался из отрывков и осколков, в нем нет вымысла. Однако он дает не случайную, «осколочную» правду, а правду глубоких смыслов и осязаемых идеалов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100
И Салтыков вновь обеспокоен судьбой «мальчишек», молодого поколения, обвиняемого в антисоциальных – революционных – тенденциях и намерениях. И от кого слышат «мальчишки» эти обвинения и упреки? От тех, кто сам совсем недавно, когда готовилась крестьянская реформа, был чуть ли не революционером в глазах «старых каплунов» и закоренелых глуповцев. Как происходит этот тяжелый процесс перерождения убеждений и перемены лагерей? «Ведь и они <«журнальные борзописцы» во главе с Катковым> когда-то были людьми, и они во что-то веровали, ходили, не шатаясь по воле ветров. Какая таинственная сила заставила их переродиться до того, чтоб утратить даже возможность постигать смысл проходящих перед ними явлений? Какое мрачное колдовство до того засыпало мусором их память, что собственное прошлое является перед ними точно чужое?» О вы, «прекрасные молодые люди сороковых годов»! Что с вами стало! Таких ли наследников ждали и провидели Белинский и Грановский! И не «мальчишки» ли их истинные наследники?
И другой вопрос неотступно преследовал Салтыкова – как соединить реальную практическую деятельность «мальчишек», силы неустанно-наступательной, творчески-деятельной, с той силой, которая поражает «абсентеизмом», но если творит, то творит плодотворно и надолго, – с народом.
Салтыков ставит вопрос о героизме мысли и героизме деяния.
Величественное здание на берегу Невы – Академия художеств – привлекало в сентябре 1863 года массу посетителей. Там была открыта годичная академическая выставка, где, среди множества полотен на мифологические и исторические сюжеты, сразу же выделилась картина Николая Николаевича Ге «Тайная вечеря». Сюжет ее также мифологический, евангельский, разрабатывавшийся многими великими мастерами средневековья и Возрождения и среди них – Джотто, Леонардо да Винчи, Веронезе, – последняя беседа Иисуса Христа во время праздничной пасхальной трапезы с учениками-апостолами – накануне «страстной пятницы», восхождения на Голгофу и мучительной смерти на кресте. Художник избрал самый драматический момент вечери – разрыв с учителем одного из его учеников – Иуды, когда тот уже решился предать учителя и покидает освещенную горницу, где собрались апостолы, чтобы уйти в темноту ночи. Противопоставляются две личности, два миросозерцания, два мира – Христос и Иуда.
Среди посетителей академической выставки был и Салтыков. Картина Ге поразила его необычностью трактовки художником классического сюжета и вызвала потребность высказаться о ней как незаурядном общественном явлении. И Салтыков открывает ноябрьскую хронику «Нашей общественной жизни» истолкованием именно такого смысла и современного значения картины Ге.
«Мне нравится общее впечатление, производимое картиной; мне нравится отношение художника к своему предмету; мне нравится, что художник без всяких преувеличений разъясняет мне, зрителю, смысл такого громадного явления...» Художник не только «представил в живом образе величайшее событие» и «сделал меня участником изображаемого мира», но и не оставил меня, рядового члена зрительской толпы, «без поучения и вразумления». Это-то последнее представляется Салтыкову особенно важным, ибо «для толпы некоторое вразумление и поучение еще очень и очень не лишне». Что же это за поучение?
Толпа, масса погружена в свои узкие меркантильные заботы, понятные и даже привлекательные своей осязаемостью и непосредственностью. Например, она без всяких вразумлений понимает, что хорошие пути сообщения лучше дурных, а легкий налог предпочтительнее тяжелого. Цели, преследуемые толпой, не стремятся далеко. Толпа наделена здравым смыслом, который услужливо подсказывает ей, что всяческие «стремления», «мечтания», «предвидения» не больше как «призраки», без нужды беспокоящие ее в ее самоудовлетворенном бытии. Однако, если это здравый смысл, то ведь это тот самый «проклятый здравый смысл, который дает нам разгадку искалеченного существования каплуна», курлыкающего над «хламом» настоящего. Между тем общество живет отнюдь не только сиюминутными материальными, непосредственными интересами и целями, и как только область общественных интересов расширяется, когда открываются просветы в будущее, толпа «почти всегда находится в недоумении, если не в глубоком невежестве». И потому вопрос не в том, «чего толпа чуждается (считает пустяками) и что она принимает, а в том, имеет ли она право чуждаться, может ли она навсегда остаться при своей непосредственности, может ли обойтись без того, что в ее понятиях является не более как призраком». На этот вопрос Салтыков отвечает: пет, не имеет права, ибо все те будничные явления жизни толпы, которые кажутся прочными и устойчивыми, на самом деле «носят на себе все признаки колебания и случайности и в действительности, отнюдь не меньше самого отъявленного «мечтания», исключительно стоят на почве спекулятивной», призрачной (какие призраки владычествуют над толпой, Салтыков объяснял в статье «Современные призраки»). «Этот закон колебания сам по себе до такой степени силен, что подчиняет себе явления самые простые и, по-видимому, неизменяемые, невольным образом выдвигает толпу из состояния непосредственности и самодовольства, заставляет ее объяснить себе причины колебания и таким образом прямо вводит в сферу других жизненных вопросов, более обширных и глубоких. Но если этот процесс неизбежен, если он составляет необходимую принадлежность истории человеческого развития, то не лучше ли, если массы приступят к нему добровольно, а не вынужденно?» Именно поэтому и требуются вразумления и поучения. Необходимо, чтобы масса, в ее же интересах, сама осознала, что является действительным призраком, идолом, который следует свергнуть с пьедестала, и что – «предвидением», позволяющим выйти из колебаний, преодолеть случайность.
Возьмем для примера геройство, которое толпе представляется несомненным призраком, которое толпа отвергает, называя безумством. Две общественные комбинации делают геройство излишним или по меньшей мере проблематичным. Во-первых, это – нормальное общественное состояние, которое «не допускает геройства, потому что там не может быть повода, его вызывающего; нормальное состояние общества предполагает не только удовлетворение всем законным потребностям человека, но и полное отсутствие всякой случайности, могущей нарушить общую гармонию, полную обеспеченность в будущем: к чему тут геройство?» Эта та самая общественная комбинация, которую социалисты-утописты предсказывали, строя свой образ будущей социальной гармонии. Но Салтыков прекрасно понимал, что до такого общественного состояния предстоит пройти долгий и тяжкий путь, который не похож на ровный тротуар Невского проспекта, путь страданий, жертв и подвигов. Но, с другой стороны, в непосредственной, повседневной жизни масс «как будто представляется обеспечение против тех случайностей, которые так жестоко тяготеют над человеком, уже вышедшим из состояния непосредственности». Но тут-то массе и следует доказать, путем вразумлений и поучений, «что то, что при нормальном состоянии общества представляется удовлетворением осмысленным и сознательным, то при эмбрионическом его состоянии объясняется скудостью и ограниченностью требований: что в первом случае является действительным обеспечением человека от наплыва случайностей, то во втором объясняется беспечностью и неясностью представлений о будущем». Допустим, что «мечтания» и «предвидения», что геройство и идеалы – призраки, но это такие призраки, которые делают жизнь осмысленной и возможной. В них заключено истинно человеческое содержание, о котором особенно необходимо напоминать, когда «действительно нечто упраздняется, но это «нечто» есть именно тот характер человечности, который сообщает жизни всю ее цену и смысл. А на место упраздненного просто-напросто выступает на сцену темное хищничество...» В такие минуты толпа выделяет из себя «целые легионы милых шалунов», заменяющих убеждения развязными манерами, пустословием и прекрасно сшитым платьем. Воздействие на толпу, на массы вразумлением и поучением, «разложение» масс мыслию, как скажет позднее Салтыков, повторив слова Грановского, необходимо для свержения идолов и призраков, но не тех, которые слывут призраками в понятиях толпы, а тех действительных призраков, которыми толпа мнит обеспечить себе спокойное и безбедное существование (государство, собственность, семья и т. п.).
Но в чем же заключается то вразумление и поучение, которое толпа может найти в «Тайной вечере» Ге?
Салтыков не склонен объяснять отступничество Иуды корыстолюбием. Дело не в тридцати сребрениках, полученных за предательство.
«Картина Ге изображает перед нами тот момент события, когда уже «Тайная вечеря» окончилась. Иуда удаляется; от всей его темной фигуры веет холодом и непреклонною решимостью; уход его сопровождается скорбью, недоумением и негодованием со стороны... присутствующих, но он лично, очевидно, уж стал на ту точку, когда оставляемый человеком мир не шевелит ни одной струны в его сердце, когда все расчеты с этим миром считаются раз навсегда поконченными. То, что, быть может, еще недавно было предметом глубокой внутренней борьбы и мучительных колебаний, в настоящую минуту уже не представляет никакого сомнения... Да, вероятно, и у него были своего рода цели, но это были цели узкие, не выходившие из тесной сферы национальности. Он видел Иудею порабощенною и вместе с большинством своих соотечественников жаждал только одного: свергнуть чужеземное иго и возвратить отечеству его политическую независимость и славу. Все остальное, все прочие более широкие цели были для него пустым звуком, праздным делом, скорее препятствовавшим, нежели способствовавшим выполнению пламенной его мечты».
Но если я правильно угадал мысль художника в отношении к этой загадочной личности, пишет Салтыков, то тем огромнее и поучительнее подвиг Христа.
«Зритель не может ни на минуту сомневаться, что здесь произошло нечто необыкновенное, что перед глазами его происходит последний акт одной из тех драм, которые издалека подготовляются и зреют и наконец-таки вырываются наружу со всем запасом горечи, укоризн и непреклонной ненависти». Фигура возлежащего за столом Спасителя, знающего об отступничестве Иуды и о грозно надвигающемся страдании, «поражает глубиною скорби, которой она преисполнена. Это именно та прекрасная, просветленная сознанием скорбь, за которою открывается вся великость предстоящего подвига».
Каноническая традиция приписывала драме, ставшей сюжетом картины Ге, смысл божественный, не от мира сего. Для Салтыкова истинным смыслом этой драмы является смысл общечеловеческий и непреходящий. Традиция исходила из исключительности великого события – подвига Христа. Салтыков, напротив, при всей необыкновенности события, видит здесь возможность бесконечной повторяемости конфликта между огромным, всеобъемляющим идеалом и узким, сиюминутным интересом, возможность преемственности подвига. «Внешняя обстановка драмы кончилась, но не кончился ее поучительный смысл для нас. С помощью ясного созерцания художника мы убеждаемся, что таинство, которое собственно и заключает в себе зерно драмы, имеет свою преемственность, что оно не только не окончилось, но всегда стоит перед нами, как бы вчера совершившееся. Такой вывод не может не действовать на толпу освежительно».
Горячо и страстно, со все возрастающей тревогой пишет Салтыков в следующих хрониках о захватившем общество «окаплунении», о том, что все большую силу приобретают не «мальчишки», а «мальчики с песьими головами», заполонившие скудеющую ниву жизни.
И литература в таком обществе теряет свою руководящую, воспитывающую роль. Она не в состоянии создать целостную, законченную картину. «Направление литературы изменилось потому, что изменилось направление самой жизни; произведения литературы утратили цельность, потому что в самой жизни нет этой цельности». Меняются самые основы жизни, но каковы эти основы? Если раньше содержание литературы получало цельность, ибо его, так сказать, объединяли «любовные упражнения человека», то теперь ведь и эти упражнения изменили свой характер. Литература вынуждена ограничиться «этнографическими наблюдениями», «в самой жизни выступают на первый план только материалы для жизни». Салтыков думает, конечно, и о собственном творчестве, о своем желании создать целостную картину, которая свела бы в один фокус частности и случайности, но свела бы, опираясь на обобщающую идею, которая не может ограничиваться «любовными упражнениями человека». Салтыков прозревает новую жанровую форму – форму общественного романа. «Да; старое искусство падает. Привыкши заявлять свою силу только в мире вымыслов и более или менее искусственных построений, оно приходит наконец к сознанию, что вымысел уже никого не удовлетворяет, что общество жаждет не выдумок, а настоящей жизни, той самой, которая покамест проявляет себя в отрывках и осколках». Конечно, и «Наша общественная жизнь», своеобразный жанр обозрения, складывался из отрывков и осколков, в нем нет вымысла. Однако он дает не случайную, «осколочную» правду, а правду глубоких смыслов и осязаемых идеалов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100