https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-kamnya/
..
Пробуждались спавшие дотоле душевные глубины, волнующая и вдохновляющая способность сочувствовать и сострадать – может быть, самая главная составляющая поэтического, художественного таланта. Под глубоким впечатлением проникновенного пения старцев, умудренных долгим горьким опытом жизни, Михаил в первый раз нечто понял...
Тогдашний церковно-религиозный обиход требовал чтения Библии, и дети знакомились с ее историями и притчами во время церковных служб и по устным пересказам, сами еще читать не умея. В сущности говоря, это была единственная духовная пища окружавших их крестьян, единственный исход из мира насилия и скорби в некий иной мир, такой исход, который вселял надежду на будущее избавление. Народная поэзия – сказки, песни – обитала где-то в деревне, в крестьянской избе, но до салтыковского дома вряд ли доходила, помещиками не поощрялась. Библейские истории, легенды и притчи возбуждали воображение и волновали чувства. Какое-нибудь повествование о страданиях Иова или о трехдневном пребывании пророка Ионы в чреве китовом воспринималось как удивительная сказочная история. И недаром встречи в монастыре с иеромонахом Ионой напоминали Мише Салтыкову фантастический библейский рассказ об Ионе, поглощенном китом: мальчику казалось, что этот высокий и «пространный телом» монах и есть именно тот самый библейский Иона и что кит, вместивший такого человека, действительно должен быть необыкновенно велик. Наиболее художественно одаренные, духовно чуткие и нервно возбудимые, а таким несомненно был Михаил Салтыков, чувствовали какую-то неясную, не осознанную еще тревогу оттого, что за формальной религиозной оболочкой евангельского рассказа о страстях господних, за сентенциями христианской проповеди, обращенной к «труждающимся и обремененным», может скрываться не только отвлеченно-нравственный, но и вполне конкретный социальный смысл.
«Когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет <эти автобиографические строки написаны Салтыковым в декабре 1883 года>. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною стали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за шагом. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками «имени Моего ради» – все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях... В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено».
Так творческая память Салтыкова сохранила на всю жизнь тот самый момент, когда он рождался как художник и человек. О рождении художника свидетельствовало это непроизвольное, тревожное, наверное, даже мучительное своей неостановимостью со-творение образов, их бесконечное умножение в нервно возбужденной фантазии. О рождении человека – потрясшее восприимчивую природу мальчика жаление-сострадание, обращенное к той будничной действительности, в которой он существовал с младенческих лет.
Конечно, эти, хотя и очень острые и яркие, впечатления поначалу лишь «потревожили» его «дремавшее сознание», лишь, так сказать, «подготовили» совесть к вполне определенным оценкам, и, впоследствии, поступкам. Непроизвольное творчество воображения и чувств получило «подкрепление» во все более напряженно работавшем, пусть детском сознании – в течение двух-трех лет перед поступлением в московский Дворянский институт. Это было время, когда, занявшись «самообучением», мальчик стал самостоятельно осваивать книжки и тетради старших братьев и сестер, уже воспитывавшихся в Москве в учебных заведениях для дворянских детей.
Вторично, после цитированного автобиографического наброска, обратившись, на этот раз в «Пошехонской старине», к описанию своего «полного жизненного переворота», Салтыков особо выделил все более сознательное отношение к волновавшему его миру поэтических образов и нравственных постулатов. Его жаление становится активным социальным чувством, чувством человечности, сострадающей вполне реальному угнетенному крепостному крестьянину.
Чтение Евангелия, пишет Салтыков в «Пошехонской старине»: «посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существования нечто устойчивое , свое ,благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружавшей меня среде. Словом сказать, я уже вышел из состояния прозябания и начал сознавать себя человеком. Мало того: право на это сознание я переносил и на других. Доселе я ничего не знал ни об алчущих, ни о жаждущих и обремененных, а видел только людские особи, сложившиеся под влиянием несокрушимого порядка вещей; теперь эти униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков, и настойчиво требовали восстановления попранного права на участие в жизни. То «свое », которое внезапно заговорило во мне, напоминало мне, что и другие обладают таким же, равносильным «своим». И возбужденная мысль невольно переносилась к конкретной действительности, в девичью, в застольную, где задыхались десятки поруганных и замученных человеческих существ».
Этому перевороту способствовало, конечно, и непосредственное общение с крепостной массой.
Больше того, в самой этой массе все яснее виделись индивидуальные судьбы, личные невзгоды, беды и горе.
В «Пошехонской старине» рассказывается о том, как первый учитель маленького героя жития-хроники крепостной живописец Павел женился, во время одного из своих странствий по оброку, на вольной мещанке города Торжка Мавруше. Бедная женщина закрепостилась по любви. Не вынеся беспросветного существования под всевидящим и грозным оком беспощадной помещицы, которая очень скоро дала ей почувствовать, что значит «крепость», не найдя защиты у мужа – раба по рождению и психологии, – Мавруша повесилась.
Крепостной живописец Павел Соколов действительно существовал и в самом деле учил Мишу Салтыкова грамоте. Однако документальных сведений о его женитьбе на вольной не имеется. Вероятнее всего, трагическая судьба Мавруши Новоторки – плод того художественного обобщения, о котором писал Салтыков, предостерегая от безусловно автобиографического толкования «Пошехонской старины». Однако вне сомнения автобиографично отношение восприимчивого и рано задумывающегося ребенка если не именно к этому, то к другим подобным фактам, свидетелем которых он, конечно, был: «Во мне лично, тогда еще ребенке, происшествие это <история с Маврушей> возбудило сильное любопытство» – и, надо думать, залегло где-то в глубинах памяти. Ни в ком другом это происшествие, по-видимому, не возбудило никакого любопытства, тем более что оно и не было из ряду вон выходящим.
Пожалуй, не было ничего необычного и в другом эпизоде, о котором повествуется на страницах «Пошехонской старины». В свои частые деловые поездки Ольга Михайловна брала иной раз и своего любимого сына, может быть, втайне надеясь, что именно он наследует ее деловитость, хозяйственную смекалку и хватку, ее энергичное жизнестроительство, вполне реальный взгляд на мир.
Одной из таких поездок была поездка в село Заозерье Угличского уезда Ярославской губернии.
Ольга Михайловна очень любила во всех подробностях, всегда ее волновавших, рассказывать о том, как она, тогда еще совсем молодая женщина (дело происходило в 1829 году), явилась в Московский опекунский совет на Солянке и, имея на руках всего лишь тридцать тысяч рублей (ее приданое), решилась приобрести за эти деньги (почти даром!) богатое имение с тремя тысячами крепостных крестьян – именно это село Заозерье и несколько приписанных к нему деревень. С приобретения Заозерья началось созидание Ольгой Михайловной ее огромного состояния и в то же время какая-то лихорадочная эпопея скопидомства и стяжательства, закончившаяся в конце концов крахом семьи и полным распадом семейных связей.
Миша не любил этого оброчного имения – большого торгового села, весь уклад которого был резко отличен от крестьянского уклада барщинного села Спас-Угол, где мужики не уходили в города (чаще всего в Москву) зарабатывать деньги каким-нибудь ремеслом (сапожники, портные, парикмахеры и т. п.) для уплаты помещику оброка, а искони крестьянствовали, трудясь на пашне, отрабатывая помещику барщину. В заозерской усадьбе не было ни сада, ни хозяйственного двора с его деловой суетой, не было любопытных встреч и разговоров с мужиками. Разбогатевшие, чаще всего торговыми оборотами, заозерские мужики, к которым имела пристрастие Ольга Михайловна и с которыми она вела дела, не вызывали у мальчика симпатии.
Ехать от Спас-Угла до Заозерья надо было с лишком сорок верст. Дорога проходила поблизости от усадьбы одной из «сестриц» Евграфа Васильевича Салтыкова – Елизаветы Васильевны Абрамовой, прозванной в семье за ее «зломстительный характер» ва рваркой. Ольге Михайловне, дабы «не изъяниться» на постоялом дворе, после некоторой нерешительности и, как говорится, скрепя сердце, вздумалось остановиться у золовки для обеда и кормления лошадей.
Многие крепостнические «мистерии» разыгрывались в имении этой помещицы-варварки, пользовавшейся своим всевластием над крепостными с каким-то жестоким сладострастием. После «родственных» разговоров дома, в Спас-Углу, сильно действовавших на детское воображение, Елизавета Васильевна представлялась Мише Салтыкову «чем-то вроде скелета», «в серо-пепельном хитоне, с простертыми вперед руками, концы которых были вооружены острыми когтями вместо пальцев, с зияющими впадинами вместо глаз и с вьющимися на голове змеями вместо волос» (такую картинку он однажды видел в книжке – наверное, это была одна из мифических горгон).
С личностью Елизаветы Васильевны в «Пошехонской старине», где она названа Анфисой Порфирьевной, Салтыков, художественно обобщая, связал действительный случай из фантастической крепостной практики, о котором вспомнил в цикле «В среде умеренности и аккуратности»: «Поверит ли читатель, что в детстве я знал человека (он был наш сосед по имению), который по всем документам числился умершим? Он был мертв, а между тем жил...» Мертвым же он сказался для того, чтобы избежать грозившей ему солдатчины, ибо чудовищные истязания и надругательства, которым он подвергал своих крепостных, превзошли всякое вероятие и всякую меру и даже переполнили чашу высочайшей по отношению к помещикам снисходительности. Вместо этого помещика-зверя, будто бы скончавшегося, похоронили кстати умершего дворового человека, а помещик стал крепостным человеком своей жены-вдовы!
Когда на крыльце дома появилась встречавшая нежданных гостей тетенька, оказалось, что даже внешностью своей она чем-то походила на сложившийся в детской фантазии образ – костлявая, в выцветшем затрапезном балахоне, с развевающимися по ветру волосами, в которых возбужденному воображению мальчика чудились шевелящиеся змеи. А вскоре он увидел такую крепостническую мистерию, которою тетенькино прозвище варварки оправдалось в полной мере.
Матушка осталась в доме беседовать с «сестрицей»-золовкой, а любивший всякую хозяйственную деятельность и привыкший наблюдать ее в Спасском Миша отправился к конюшне и другим усадебным службам. Но повсюду царствовало полное безмолвие; все как будто вымерло: видно, и мужики, и дворовые были в поле на барщинных работах. Только салтыковский кучер Алемпий и какой-то старик, верно, дворовый, мирно беседовали возле конюшни. Тишина лишь временами нарушалась доносившимися откуда-то тихими болезненными стонами.
Что же увидел мальчик, подойдя к службам?
«У конюшни, на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны. Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи, вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило.
Я сам стоял в нерешимости перед смутным ожиданием ответственности за непрошенное вмешательство, – до такой степени крепостная дисциплина смиряла даже в детях человеческие порывы.
– Не тронь... тетенька забранит... хуже будет! – остановила меня девочка, – вот лицо фартуком оботри... Барин!.. миленький!
И в то же время сзади меня раздался старческий голос:
– Не суйся не в свое дело, пащенок! И тебя к столбу тетенька привяжет!
Это говорил Алемпиев собеседник. При этих словах во мне совершилось нечто постыдное. Я мгновенно забыл о девочке и с поднятыми кулаками, с словами:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100
Пробуждались спавшие дотоле душевные глубины, волнующая и вдохновляющая способность сочувствовать и сострадать – может быть, самая главная составляющая поэтического, художественного таланта. Под глубоким впечатлением проникновенного пения старцев, умудренных долгим горьким опытом жизни, Михаил в первый раз нечто понял...
Тогдашний церковно-религиозный обиход требовал чтения Библии, и дети знакомились с ее историями и притчами во время церковных служб и по устным пересказам, сами еще читать не умея. В сущности говоря, это была единственная духовная пища окружавших их крестьян, единственный исход из мира насилия и скорби в некий иной мир, такой исход, который вселял надежду на будущее избавление. Народная поэзия – сказки, песни – обитала где-то в деревне, в крестьянской избе, но до салтыковского дома вряд ли доходила, помещиками не поощрялась. Библейские истории, легенды и притчи возбуждали воображение и волновали чувства. Какое-нибудь повествование о страданиях Иова или о трехдневном пребывании пророка Ионы в чреве китовом воспринималось как удивительная сказочная история. И недаром встречи в монастыре с иеромонахом Ионой напоминали Мише Салтыкову фантастический библейский рассказ об Ионе, поглощенном китом: мальчику казалось, что этот высокий и «пространный телом» монах и есть именно тот самый библейский Иона и что кит, вместивший такого человека, действительно должен быть необыкновенно велик. Наиболее художественно одаренные, духовно чуткие и нервно возбудимые, а таким несомненно был Михаил Салтыков, чувствовали какую-то неясную, не осознанную еще тревогу оттого, что за формальной религиозной оболочкой евангельского рассказа о страстях господних, за сентенциями христианской проповеди, обращенной к «труждающимся и обремененным», может скрываться не только отвлеченно-нравственный, но и вполне конкретный социальный смысл.
«Когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет <эти автобиографические строки написаны Салтыковым в декабре 1883 года>. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною стали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за шагом. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками «имени Моего ради» – все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях... В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено».
Так творческая память Салтыкова сохранила на всю жизнь тот самый момент, когда он рождался как художник и человек. О рождении художника свидетельствовало это непроизвольное, тревожное, наверное, даже мучительное своей неостановимостью со-творение образов, их бесконечное умножение в нервно возбужденной фантазии. О рождении человека – потрясшее восприимчивую природу мальчика жаление-сострадание, обращенное к той будничной действительности, в которой он существовал с младенческих лет.
Конечно, эти, хотя и очень острые и яркие, впечатления поначалу лишь «потревожили» его «дремавшее сознание», лишь, так сказать, «подготовили» совесть к вполне определенным оценкам, и, впоследствии, поступкам. Непроизвольное творчество воображения и чувств получило «подкрепление» во все более напряженно работавшем, пусть детском сознании – в течение двух-трех лет перед поступлением в московский Дворянский институт. Это было время, когда, занявшись «самообучением», мальчик стал самостоятельно осваивать книжки и тетради старших братьев и сестер, уже воспитывавшихся в Москве в учебных заведениях для дворянских детей.
Вторично, после цитированного автобиографического наброска, обратившись, на этот раз в «Пошехонской старине», к описанию своего «полного жизненного переворота», Салтыков особо выделил все более сознательное отношение к волновавшему его миру поэтических образов и нравственных постулатов. Его жаление становится активным социальным чувством, чувством человечности, сострадающей вполне реальному угнетенному крепостному крестьянину.
Чтение Евангелия, пишет Салтыков в «Пошехонской старине»: «посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существования нечто устойчивое , свое ,благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружавшей меня среде. Словом сказать, я уже вышел из состояния прозябания и начал сознавать себя человеком. Мало того: право на это сознание я переносил и на других. Доселе я ничего не знал ни об алчущих, ни о жаждущих и обремененных, а видел только людские особи, сложившиеся под влиянием несокрушимого порядка вещей; теперь эти униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков, и настойчиво требовали восстановления попранного права на участие в жизни. То «свое », которое внезапно заговорило во мне, напоминало мне, что и другие обладают таким же, равносильным «своим». И возбужденная мысль невольно переносилась к конкретной действительности, в девичью, в застольную, где задыхались десятки поруганных и замученных человеческих существ».
Этому перевороту способствовало, конечно, и непосредственное общение с крепостной массой.
Больше того, в самой этой массе все яснее виделись индивидуальные судьбы, личные невзгоды, беды и горе.
В «Пошехонской старине» рассказывается о том, как первый учитель маленького героя жития-хроники крепостной живописец Павел женился, во время одного из своих странствий по оброку, на вольной мещанке города Торжка Мавруше. Бедная женщина закрепостилась по любви. Не вынеся беспросветного существования под всевидящим и грозным оком беспощадной помещицы, которая очень скоро дала ей почувствовать, что значит «крепость», не найдя защиты у мужа – раба по рождению и психологии, – Мавруша повесилась.
Крепостной живописец Павел Соколов действительно существовал и в самом деле учил Мишу Салтыкова грамоте. Однако документальных сведений о его женитьбе на вольной не имеется. Вероятнее всего, трагическая судьба Мавруши Новоторки – плод того художественного обобщения, о котором писал Салтыков, предостерегая от безусловно автобиографического толкования «Пошехонской старины». Однако вне сомнения автобиографично отношение восприимчивого и рано задумывающегося ребенка если не именно к этому, то к другим подобным фактам, свидетелем которых он, конечно, был: «Во мне лично, тогда еще ребенке, происшествие это <история с Маврушей> возбудило сильное любопытство» – и, надо думать, залегло где-то в глубинах памяти. Ни в ком другом это происшествие, по-видимому, не возбудило никакого любопытства, тем более что оно и не было из ряду вон выходящим.
Пожалуй, не было ничего необычного и в другом эпизоде, о котором повествуется на страницах «Пошехонской старины». В свои частые деловые поездки Ольга Михайловна брала иной раз и своего любимого сына, может быть, втайне надеясь, что именно он наследует ее деловитость, хозяйственную смекалку и хватку, ее энергичное жизнестроительство, вполне реальный взгляд на мир.
Одной из таких поездок была поездка в село Заозерье Угличского уезда Ярославской губернии.
Ольга Михайловна очень любила во всех подробностях, всегда ее волновавших, рассказывать о том, как она, тогда еще совсем молодая женщина (дело происходило в 1829 году), явилась в Московский опекунский совет на Солянке и, имея на руках всего лишь тридцать тысяч рублей (ее приданое), решилась приобрести за эти деньги (почти даром!) богатое имение с тремя тысячами крепостных крестьян – именно это село Заозерье и несколько приписанных к нему деревень. С приобретения Заозерья началось созидание Ольгой Михайловной ее огромного состояния и в то же время какая-то лихорадочная эпопея скопидомства и стяжательства, закончившаяся в конце концов крахом семьи и полным распадом семейных связей.
Миша не любил этого оброчного имения – большого торгового села, весь уклад которого был резко отличен от крестьянского уклада барщинного села Спас-Угол, где мужики не уходили в города (чаще всего в Москву) зарабатывать деньги каким-нибудь ремеслом (сапожники, портные, парикмахеры и т. п.) для уплаты помещику оброка, а искони крестьянствовали, трудясь на пашне, отрабатывая помещику барщину. В заозерской усадьбе не было ни сада, ни хозяйственного двора с его деловой суетой, не было любопытных встреч и разговоров с мужиками. Разбогатевшие, чаще всего торговыми оборотами, заозерские мужики, к которым имела пристрастие Ольга Михайловна и с которыми она вела дела, не вызывали у мальчика симпатии.
Ехать от Спас-Угла до Заозерья надо было с лишком сорок верст. Дорога проходила поблизости от усадьбы одной из «сестриц» Евграфа Васильевича Салтыкова – Елизаветы Васильевны Абрамовой, прозванной в семье за ее «зломстительный характер» ва рваркой. Ольге Михайловне, дабы «не изъяниться» на постоялом дворе, после некоторой нерешительности и, как говорится, скрепя сердце, вздумалось остановиться у золовки для обеда и кормления лошадей.
Многие крепостнические «мистерии» разыгрывались в имении этой помещицы-варварки, пользовавшейся своим всевластием над крепостными с каким-то жестоким сладострастием. После «родственных» разговоров дома, в Спас-Углу, сильно действовавших на детское воображение, Елизавета Васильевна представлялась Мише Салтыкову «чем-то вроде скелета», «в серо-пепельном хитоне, с простертыми вперед руками, концы которых были вооружены острыми когтями вместо пальцев, с зияющими впадинами вместо глаз и с вьющимися на голове змеями вместо волос» (такую картинку он однажды видел в книжке – наверное, это была одна из мифических горгон).
С личностью Елизаветы Васильевны в «Пошехонской старине», где она названа Анфисой Порфирьевной, Салтыков, художественно обобщая, связал действительный случай из фантастической крепостной практики, о котором вспомнил в цикле «В среде умеренности и аккуратности»: «Поверит ли читатель, что в детстве я знал человека (он был наш сосед по имению), который по всем документам числился умершим? Он был мертв, а между тем жил...» Мертвым же он сказался для того, чтобы избежать грозившей ему солдатчины, ибо чудовищные истязания и надругательства, которым он подвергал своих крепостных, превзошли всякое вероятие и всякую меру и даже переполнили чашу высочайшей по отношению к помещикам снисходительности. Вместо этого помещика-зверя, будто бы скончавшегося, похоронили кстати умершего дворового человека, а помещик стал крепостным человеком своей жены-вдовы!
Когда на крыльце дома появилась встречавшая нежданных гостей тетенька, оказалось, что даже внешностью своей она чем-то походила на сложившийся в детской фантазии образ – костлявая, в выцветшем затрапезном балахоне, с развевающимися по ветру волосами, в которых возбужденному воображению мальчика чудились шевелящиеся змеи. А вскоре он увидел такую крепостническую мистерию, которою тетенькино прозвище варварки оправдалось в полной мере.
Матушка осталась в доме беседовать с «сестрицей»-золовкой, а любивший всякую хозяйственную деятельность и привыкший наблюдать ее в Спасском Миша отправился к конюшне и другим усадебным службам. Но повсюду царствовало полное безмолвие; все как будто вымерло: видно, и мужики, и дворовые были в поле на барщинных работах. Только салтыковский кучер Алемпий и какой-то старик, верно, дворовый, мирно беседовали возле конюшни. Тишина лишь временами нарушалась доносившимися откуда-то тихими болезненными стонами.
Что же увидел мальчик, подойдя к службам?
«У конюшни, на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны. Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи, вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило.
Я сам стоял в нерешимости перед смутным ожиданием ответственности за непрошенное вмешательство, – до такой степени крепостная дисциплина смиряла даже в детях человеческие порывы.
– Не тронь... тетенька забранит... хуже будет! – остановила меня девочка, – вот лицо фартуком оботри... Барин!.. миленький!
И в то же время сзади меня раздался старческий голос:
– Не суйся не в свое дело, пащенок! И тебя к столбу тетенька привяжет!
Это говорил Алемпиев собеседник. При этих словах во мне совершилось нечто постыдное. Я мгновенно забыл о девочке и с поднятыми кулаками, с словами:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100