https://wodolei.ru/brands/Laufen/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


В декабре 1856 года был напечатан рассказ, названный по имени его героя – «Владимир Константинович Буеракин», а летом следующего появляются еще три («Горехвастов», «Корепанов», «Лузгин»), объединенные под рубрикой «Талантливые натуры». Кто они такие, эти «талантливые натуры»?
Надворный советник Николай Иванович Щедрин, путешествуя по делам службы, заезжает к своему доброму приятелю Буеракину, владельцу села Заовражья. И хотя Заовражье находится будто бы в Крутогорской (Вятской) губернии, Салтыков выходит в этом рассказе за пределы Вятки, для которой помещичье землевладение не было характерным. Но в общей картине современной провинциальной России обойтись без помещика не было никакой возможности, и такой помещик не замедлил встретиться на пути Н. Щедрина.
Владимир Константинович Буеракин представляет своей персоной всех бесчисленных «господ Буеракиных» (дворян-помещиков), с молоком матери всосавших непоколебимое убеждение в своей сословной, кастовой исключительности и при этом в конце концов смешивавших «комильфо» (кодекс дворянской «порядочности», светскости) с просвещением. Владимир Константинович был уверен, что обладает особой привилегией на «цивилизацию», которая «со всеми ее благами и плодотворными последствиями может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным». На историческом рубеже, который начался для России как раз в 1856 году, и «господа Буеракины» вдруг задумались, почувствовав необходимость поправления своих не очень важных жизненных обстоятельств, у них вдруг возникло стремление к «общебуеракинскому обновлению» – такому, впрочем, обновлению, которое не поколебало бы исключительности их привилегий. И вот тут-то Владимир Константинович выказал полное бессилие: «роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему». Буеракин засел в своем деревенском доме, отгородившись от мира праздностью и халатом и сочинив в оправдание доморощенную теорию невмешательства в дела мира сего: кругом «все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может...». Ведь вы, господа губернские чиновники, обращается Буеракин к Николаю Ивановичу, только донкихотствуете, только блох ловите! Неужели вы думаете, что все эти действия, которые вы называете злодействами и злоупотреблениями, что вся эта галиматья, одним словом, проникнута какою-нибудь идеей, что к ней можно применить принцип «вменения» (иначе говоря, возложить на нее какую-нибудь ответственность за содеянное)?
Нельзя отказать Буеракину в ядовитости его наблюдений, приправленных иронией не только по отношению к губернскому «ловцу блох», но и по отношению к самому себе. «Благодетельный и просвещенный помещик», облачившийся в халат и взявший в наложницы дочку кучера, а крестьян своих отдавший на произвол тупого и жестокого управляющего!
А что же Николай Иванович Щедрин? Как выглядит в свете буеракинских «обличений» деятельность либеральных губернских чиновников? На все эти буеракинские инвективы отвечает Николай Иванович кратко: «Я делаю, что могу».
Так, может быть, впервые в русской литературе отразилось столкновение двух позиций, к отношениям которых будет в ближайшие реформенные годы приковано внимание Салтыкова-писателя и Салтыкова – общественного деятеля (крепостник-помещик и либеральный чиновник).
Тему «талантливых натур», намеченную в «Буеракине», продолжают летом 1857 года крутогорские «таланты» – Горехвастов и Корепанов. Бурные похождения и преступные способы добывания денег, о которых Горехвастов с какой-то почти обезоруживающей откровенностью рассказывает Николаю Ивановичу Щедрину, обрекли его на жительство в Крутогорске: он попал туда случайно и не по своей воле, и действительно, в Вятке обретались не только дворяне – политические ссыльные, но и дворяне, препровожденные туда за уголовщину. Всем своим характерным обликом, в котором «материя преобладает над духом», своей надувательской предприимчивостью, беспардонным хвастовством и враньем Горехвастов смахивает на гоголевского «исторического человека» Ноздрева – Ноздрева в новой стадии его приключений. Так и кажется, что в Крутогорск он попал, увезенный некогда капитан-исправником «по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде» («Мертвые души», гл. IV). Впрочем, уголовная история Горехвастова посерьезней всех ноздревских: это и шулерство, и подлог, и вымогательство; вымогательство такое «талантливое», до какого Ноздреву, пожалуй, и не додуматься. Горехвастов – изолгавшийся, вконец промотавшийся и прогоревший потомок гоголевского героя и родной брат многочисленных салтыковских отставных прапорщиков и поручиков – Живновских и Забиякиных, желающих поправить свои пошатнувшиеся «общегорехвастовские обстоятельства» не административными поползновениями в собственной деревне, как это пытался сделать Буеракин (деревень, наверное, у них уже и нет), а мошенничеством и уголовщиной. И потому истории Ноздревых-Горехвастовых закономерно заканчиваются посещением капитан-исправника или полицмейстера в сопровождении «кавалеров огромных размеров» – полицейских солдат.
Еще одна разновидность «талантливой натуры» – провинциальный Печорин, сделавший своей специальностью насмешку над «обществом», но иронизирующий и по своему адресу. Печорина-Корепанова точит червяк недовольства, неустроенности, даже протеста, но протеста бесплодного. Брюзжащее печоринство Корепанова, его мефистофельская поза – свидетельство мертвенности, бездеятельности, нечувствительности к действительным, живым болям.
Желчные провинциальные Печорины-Мефистофели лишены той способности, которая обусловливает деятельное участие в трудах современности, способности сочувствовать, Салтыков готов даже употребить слово «примиряться». Молодой человек, подобный Корепанову (а Корепановы встречаются именно между молодыми людьми), «начинает уже смутно понимать, что вокруг его есть что-то неладное, разрозненное, неклеящееся; он видит себя в странном противоречии со всем окружающим, он хочет протестовать против этого, но, не обладая никакими живыми началами, необходимыми для примирения, остается при одном зубоскальстве или псевдотрагическом негодовании». Салтыков – губернский чиновник и Салтыков – автор «Губернских очерков», напротив, страстно искал эти живые начала, болел всей душой; Корепанов же замер в болезненной, но холодной язвительной насмешке. Его «талантливость» осталась втуне, как и «талантливость» Буеракиных и Горехвастовых.
Подобно тому, как посетил однажды Николай Иванович Щедрин доброго приятеля своего Буеракина, так вновь подъезжает он к помещичьей усадьбе, на этот раз принадлежащей милому и бесценному другу молодости – Павлу Петровичу Лузгину; все так же ли, как и пятнадцать лет назад, «кипит в тебе кровь, так же ни ты безрасчетно добр и великодушен, по-прежнему ли одолевает тебя твоя молодость»? «Или уходили сивку крутые горки? или ты... но нет, не может быть!»
«Лузгин» – несомненно, один из самых прочувствованных автобиографических «Губернских очерков», в особенности в той части, где отдано место собственным салтыковским воспоминаниям; здесь ощутимо бьется тот живой нерв, который пронизывает лирические монологи «Введение», «Скука», «Дорога», автобиографические этюды «Замечательный мальчик» («Елка»), «Христос воскрес!».
Рассказчик взволнован, тон его мягок и почти сентиментален, перед его взором всплывают из забвения дни ушедшей молодости, беспечные дни светлых юношеских надежд, нерастраченных сил, безрасчетной доброты и великодушия. Был тогда, в то прекрасное время, рядом с Николаем Ивановичем Щедриным (Салтыковым) незабвенный Павел Петрович Лузгин (прототипом его был друг юности Сергей Андреевич Юрьев).
Переполненный идиллическими воспоминаниями, приближается к имению друга рассказчик. Но все проходит, и это сновидение юности прошло: помещик Лузгин принимает теперь приятеля, ставшего чиновником, с раздражением и почти враждебностью. Для него достаточно одного, в устах его бранного, слова «чиновник», чтобы отвернуться от старого друга.
Если многих из философствующих «юродивых» можно определить: чиновник-идеолог, то Лузгин – идеолог-помещик. Его неприязнь к чиновнику программна, как, если можно сказать, программно все его бытие, начиная с внешности: халата, в который он облачился и вылезать из которого не желает, жирных губ и запутавшейся в бороде капусты (эту внешность можно было бы назвать «обломовской», если бы роман Гончарова не был написан через несколько лет). В его программу входит и неприятие города вообще, Петербурга – в особенности. Город для него – средоточие всяческой мерзости и вони, кляуз, сплетен, франтовства. Ему, помещику Лузгину, видите ли, простора нет, природа сделала его артистом, а не тружеником! Возможно, что именно на этом пункте произошла размолвка между Салтыковым и Юрьевым во время их встречи в 1854 или 1855 году. Однако в рассказе Салтыков, несомненно, заострил это столкновение между помещиком, проповедующим теорию артистического неделания, и деловым чиновником, представителем «действующей бюрократии». «Я вспомнил, что слово «артист» было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого «артистическая натура» составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее... Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры гениальные, исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения?» (то есть ответственности за содеянное). Николай Иванович Щедрин (Салтыков), конечно, стоит за безусловное применение принципа «вменения» и в этом случае, к артистическим «трутням», подобным Лузгину.
Есть в кодексе-программе Лузгина и еще одна интересная сторона. Он в свое оправдание наряду с артистизмом проповедует туманную теорию «непочатого ключа жизни», скрытого будто бы в первобытной и неиспорченной помещичьей натуре, какого-то «нового слова», зреющего в глубинах этой натуры. Впоследствии Салтыков разъяснит и разоблачит эту идею помещичьего «земства» – помещичьей олигархии.
Разрыв помещика Лузгина и чиновника Щедрина оказался неминуем. Идиллия разрушилась.
Но какова же положительная программа самого надворного советника Николая Ивановича Щедрина?
Салтыков хочет понять и определить, в чем же суть, в чем особенность русского национального характера и, естественно, ищет эту суть не в среде юродивых – чиновничества, не в среде талантливых натур – дворянства, а в простом народе, в посконном мужике, от которого пахнет печеным хлебом и кислыми овчинами, в крестьянстве – его быте, его отношении к природе, религиозных воззрениях, в созданиях его фантазии – легенде, сказке, духовном стихе...
Та область, куда обращает свои взоры Салтыков-Щедрин в поисках положительного, идеального, в поисках надежной прочной опоры и единственного оправдания своей практической деятельности, – жизнь простого народа.
Салтыков великолепно знал повседневный трудовой и хозяйственный быт народа – помещичьего, крепостного крестьянина средней России; знал он и казенных крестьян северо-востока Европейской России.
Но что скрывалось за тусклыми буднями барщинного труда и труда на собственной скудной полосе, за бесконечными заботами по дому и двору, за устоявшимся, издревле привычным крестьянским обиходом? Ведь освещено же все это каким-нибудь духовным, нравственным светом, наконец – поэзией; ведь не исключительно же тупое, никак не сознающее себя равнодушие и косность налегли тяжелой тучей на этот вечный и неподвижный мир без радости, мир, преисполненный неизбывной боли, непреходящих забот, терпения без конца и края!
В конце жизни Салтыков сетовал, что десять лет детства провел, собственно, не в деревне, а в усадьбе. Но все же он назвал свое детство деревенским: в самом деле, жизнь салтыковской усадьбы, как и многих других провинциальных помещичьих усадеб, была неотъемлемой частью общей сельской жизни, с ее вседневными думами и тревогами – о посеве, сенокосе, жатве, об убивающей засухе, о губительном граде, о благодатном дожде. Все здесь жило жизнью природы, все было лишь послушным орудием ее могучего творчества, все зависело от вечного круговорота природных сил. Земля владела этим миром, требовала непрестанной заботы и изнурительного труда.
Из всей массы литературных произведений, прочитанных Салтыковым в первые месяцы по возвращении в Петербург, особое и пристальное его внимание привлекла «Семейная хроника» С. Т. Аксакова, сочинение, занявшее, по его мнению, высказанному в 1857 году в статье о «Сказании...» инока Парфения, исключительное место «в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа».
Поначалу в картине почти первобытной, девственной природы, нарисованной Аксаковым, Салтыкову почудились чрезмерная густота и обилие самодовлеющей образности, какая-то давящая тяжесть: «Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос».
Но по мере того, как в работе над «Губернскими очерками» жалконький мужичонка все больше и больше выдвигался на первый план, приобретал самостоятельность как человек и как литературный герой, становился «старцем», крестьянкой-странницей, старым солдатом, Салтыков все больше улавливал в аксаковской хронике связь неосмысленного природного хаоса с каким-то «натуральным» помещичье-крестьянским сельским бытом, тем бытом, который создавал помещиков «прошлых времен» вроде старика Багрова и странников, взыскующих пустынного жития и светлого града... Естественное, полное мощи, величия и красоты бытие природы объясняло грубую, иной раз даже жестокую простоту и цельность нравов, характеров, поступков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я