https://wodolei.ru/catalog/mebel/Chehiya/
Ах, матушка, выходит, гвардия только для того и существует, а как же народ? А у народа нет тех, кто отколотит латифундиста, который приказывает гвардии отколотить народ. Но ведь народ может попросить гвардию, чтобы та отколотила латифундиста. Я говорю, Мария, у мальчика ум за разум зашел, не позволяй ему вести такие разговоры, потому что гвардия нам еще пригодится.
Народ создан для того, чтобы жить в грязи и в голоде. Тот, кто моется, плохо работает, — может, в городе и по-другому, не знаю, но здесь, в латифундии, когда уходишь из дома на три-четыре недели, а иногда и больше — зависит от того, на какой срок нанял тебя Алберто, — то не мыться и не бриться — это вопрос чести и мужского достоинства. Если же все-таки вымоешься и побреешься — предположим по нашей наивности невероятное, — тебя на смех поднимут и хозяева, и твои собственные товарищи. Уж такое нынче время: страдальцы кичатся своим страданием, рабы — рабством. Нужно, чтобы земледелец был грязнее земляного червя, чтобы глаза у него гноились, чтобы вонь от его рук, ног, головы, подмышек, паха, заднего прохода фимиамом возносилась к небесам во славу работы на латифундии, — нужно, чтобы человек опустился ниже животного, потому что животное все-таки вылизывается, нужно, чтобы он одичал, чтобы он не уважал ни себя самого, ни своего ближнего.
Но это еще не все. Работники гордятся побоями, полученными на работе. Каждый синяк — повод для похвальбы в таверне, за стаканом вина. Когда я работал у Берто, меня избили столько-то раз, а когда нанялся к Умберто — столько-то. Это хорошие работники: когда в ходу были плети, крестьяне, должно быть, с гордостью показывали красные рубцы на спине, а если они еще и кровоточили, то совсем хорошо; батраки так же гордятся синяками, как городское отребье — сифилитическими язвами и шанкром, свидетельствующими о мужественности их обладателей. Ах, народ, тебя топят в меду невежества, в жиру незнания, несть числа твоим обидчикам! Работай, работай, надорвись на работе, — управляющий и хозяин вспомнят о тебе добрым словом, а вот если пойдет о тебе дурная слава, никто и никогда тебя не наймет, — будешь шляться по кабакам с такими же, как ты, бедолагами, и они первые станут тебя презирать, а управляющий и хозяин глянут с отвращением, если вообще заметят, и останешься ты без работы, чтоб знал… А другие, насмотревшись на тебя, станут еще пуще надрываться на работе, а когда ты придешь домой — да разве это дом? — то язык не повернется выговорить, что не нашел работы, другим нашлась, а тебе — нет. Что ж, постарайся исправиться, пока не поздно, поклянись, вывернись наизнанку, отдай всю кровь по капле, вскрой вены и скажи: Вот вам моя кровь — пейте, вот вам моя плоть — ешьте, вот вам моя жизнь — возьмите ее с благословения святой церкви, под знамя смирно, парад войск, вручение верительных грамот, университетский диплом, да будет воля ваша на земле, как на небесах.
Но жизнь, помимо всего прочего, — это еще и игра, игровое упражнение; забава — это серьезнейшее и очень важное философическое времяпрепровождение: для детей — это условие их роста, для взрослых — возвращение в детство, и в чем-то весьма полезное возвращение. По этому поводу написаны целые библиотеки солидных и весомых исследований, но убедят они только дураков. Ошибкой будет считать, что трансцендентальность можно обнаружить только в этих книгах — достаточно одного взгляда, одной минуты наблюдения за тем, как кошка, например, играет с мышью, как кошка съедает мышь. Единственная проблема, имеющая значение, формулируется так: кому на самом деле выгодна изначальная, первичная невинность игры, вот такой, скажем, вовсе не невинной игры, которую затевает надсмотрщик: А ну-ка, давайте наперегонки, посмотрим, кто у нас последний. А бегуны — вот они-то невинны и обмануты — рысью, галопом, вскачь несутся из Монте-Лавре в Вале-де-Канес, чтобы завоевать славу, придя первым, или покорно удовольствоваться тем, что хоть не последний. А уж последний — кому-то неминуемо придется стать последним — должен будет выслушать все насмешки и шутки запыхавшихся победителей, весь этот оскорбительный и оглушительный галдеж — ох, дураки, — приходилось и Жоану Мау-Темпо сносить позор: должно быть, лодырь, силы нет в ногах, не мужчина ты, а неизвестно что. Португалия наша — родина крепких мужчин, в них недостатка нет, ну а что же говорить о том, кто последним прибежал: тебя, слабака, кормить — на дерьмо переводить.
На этом забавы не кончаются. Тот, кто прибежал последним, хочет отличиться в чем-нибудь другом — поднять, скажем, столько, сколько никто поднять не может. Возле поленницы ты, подложив мешковину, чтоб не так больно было, говоришь: Поднимите-ка эту корягу мне на плечи, я ее снесу один. Десятник смотрит, надо показать товарищам, что ты не хуже их, и, кроме того, надо, чтобы тебя наняли на следующую неделю, у тебя дети, и вот двое поднимают корягу, дети, правда, не твои, да стали как родные, и кряхтят от натуги, и опускают ее тебе на плечи, и ты сгибаешься, как верблюд, где-то на картинке ты видал верблюда, и от этого груза подкашиваются ноги, но ты стискиваешь челюсти, напрягаешь мышцы спины и потихоньку выпрямляешься, ох и коряга, словно цельный столетний дуб взвалили на тебя, и делаешь первый шаг, как далеко поленница, а товарищи смотрят, а десятник думает, наверно: Выдержит или нет? Если выдержит, молодец. Вот именно, надо быть молодцом, надо выдержать, надо донести корягу, а лопатки трещат, сердце заходится — надо не ударить в грязь лицом перед десятником, он ведь скажет потом Адалберто: А этот Мау-Темпо — ну, не Мау-Темпо, другое какое-нибудь имя — молодец, какую корягу один донес, а посмотреть на него — в чем только душа держится, это было зрелище, хозяин. Так все и будет, но пока ты сделал только третий шаг. Тебе уже хочется скинуть корягу на землю, об этом молит тебя твое надрывающееся тело, но душа — если у тебя есть право обладать душой, — но дух — если ты сумел обзавестись духом — говорит тебе: нельзя, лучше надорвись, но не оплошай на своей родной земле, ты не слабак, лучше умри, но не опозорься. Эти громкие слова произносятся уже две тысячи лет, с тех пор, как Христос понес на Голгофу свой крест, а о той казни, что происходит сейчас, никто говорить не станет, а он едва поужинал вчера и совсем не обедал сегодня, а еще полпути, в глазах туман, что ж это за муки, Господи, а все смотрят и кричат: Не донес! Не донес! Не донес! — и тогда ты — уже не ты, но ты и не животное, и тебе повезло, потому что животное упало бы, распласталось бы под грузом, а ты идешь, ты человек, ты обманутая жертва грандиозной всемирной махинации, играй, забавляйся, чего тебе еще надобно? Жалованья не хватает на еду, но жизнь — это забавная игра. Еще чуть-чуть, слышишь ты, и ты чувствуешь, что снова вернулся в этот мир, что же вы на меня навалили, сжальтесь, помогите, если всем взяться, на каждого придется совсем понемногу, но нет, нельзя, это дело чести для тебя, ты и сам потом слова не скажешь с тем, кто тебе сейчас поможет, вот на этом-то вас всех и дурачат. Ты опускаешь корягу точно на то место, где ей полагается быть, — герой, чего уж там, герой, товарищи кричат «ура!», теперь ты не последний, десятник важно говорит: Здорово! Ноги у тебя дрожат, ты залит потом, как мул после тяжелого перехода, тебе больно дышать, ох, как колет в боку, ох, как колет, но ты бедный невежественный дурачок, ты не знаешь, что растянул или порвал себе связки, ты и слов-то таких не знаешь…
Работа, работа. Теперь на заработки уходят далеко от Монте-Лавре, на угольные копи Инфантады, многие приводят с собою семьи — одинокие живут вон в том бараке, а семейные — в этом, они занавешивают койки рогожами, циновками или просто чем придется, а дети спят там же, где родители. Яростно жалят их комары, но днем, правда, еще хуже: днем тучей налетают москиты, их столько, что рябит в глазах, а от их жужжания звенит в ушах, верно говорили умудренные жизнью старухи: Не увижу я больше моих внуков, умру в разлуке с ними… — бабушкам ли не знать, как превращается детское тельце в одну сплошную рану — за что ж такие муки? — как эти маленькие прокаженные ложатся спать, завернувшись в рваные тряпки, а в животе бурчит — сколько ни дай, все мало, они ж растут, — а утешиться им нечем: это родители потихоньку шарят впотьмах, сплетают тела и вздыхают — без этого не проживешь, — и потом наступает тишина — ну… ну… — а рядом другая пара тоже обнимается — охи да вздохи, — кому-нибудь одному захотелось или же обоим сразу — и все дети, ночующие в этом огромном бараке, лежат в темноте с открытыми глазами, лежат и прислушиваются.
С вершины пробкового дуба в ясную погоду виден Лиссабон — как он близко, оказывается, а мы-то думали — на краю света живем; так ошибаются те, кто ничему не учился, кто ничего не знает. И на ветку, где, глядя на Лиссабон, стоит Жоан Мау-Темпо, вползает змей-искуситель и соблазняет его столичными чудесами и диковинами — почти задаром, только билет взять — не такая уж безделка при наших-то достатках, а-а, где наша не пропадала! Глупо отказываться. И вот мы высаживаемся в Содре и в изумлении произносим: Вот он какой, Лиссабон, большой какой город, а вон смотри, море, ого, сколько воды! — а потом мы входим под арку на какую-то улицу — это улица Аугуста, а у нас привычки нет ходить по мостовой, и мы столбенеем от такой суеты и хватаем друг друга за рукав, боясь трамваев, а двое наших споткнулись и упали — то-то смеху городским: Эх, растяпа, эх, деревенщина. А вон Авенида-да-Либердаде, а это что за оглобля торчит посреди — это памятник «Восстановителям» — а-а, не знал, — а по правде сказать, и сейчас не знаю — в невежестве труднее всего признаваться, ну, соберись с духом, выйдем на авениду, поднимемся, где-то неподалеку моя сестра в прислугах, да, сеньор, на этой улице, дом номер девяносто шесть, погляди-ка ты, ты у нас грамотный. Нет, не туда мы зашли, видно, что-то напутали, вот дом номер девяносто пять, а потом сразу идет девяносто семь, а девяносто шестого и нет, но кто ищет, тот найдет, вот он этот дом, и все над»нами потешаются, смеются — вот дурни, не знают, что девяносто шесть на другой стороне, очень любят смеяться в этом Лиссабоне. Ого какой домина, тут она и живет в прислугах, хозяин ее занимает первый этаж, сеньор Алберто его зовут, случалось нам и к нему наниматься. Ой, кто ж это пришел?! скажет Мария да Консейсан, вот радость-то нежданная, какая ж ты тут толстая стала, ясное дело: подай-принеси — вот и вся работа. Мы выходим потом все вместе: хозяйка, женщина добрая, разрешила отлучиться, потом из жалованья вычтет или в счет выходного — а когда у тебя выходной? — в две недели раз, по вечерам, от обеда до ужина. Мы навестим родственников, у нас тут их много, и всюду нам радуются и говорят все одно и то же: Ой, кто ж это пришел?! — и мы договариваемся, что вечером сходим поглядим представление, но ведь и зверинец нельзя не поглядеть — потешные какие обезьяны, а вон лев, смотри, смотри — слон, попадись тебе такое чудище на дороге, обделаешься со страху… а представление называется «Улитка», играют Беатрис Коста и Васко Сантана, черт, а не человек, со смеху лопнешь. Мы ляжем спать на кухне и в коридоре — не беспокойся о нас, сестрица, мы ко всему привычные, — совсем по-другому ночью в Лиссабоне, даже тишина и то другая — очень хорошо спалось, спасибо, — и никто не решится сказать, что спалось нам очень плохо, всю ночь проворочались. А теперь кофе выпьем и пойдем побродим по городу, это не город, а прямо целая страна, а в Алкантаре мы повстречали людей — они работали на железнодорожных путях и закричали: Эй, пентюхи, деревенщина! — обидно стало, кум заспорил с ними, подрались даже, а потом мы деру дали, а те все кричали вслед: Эй, пентюх деревенский, штаны подтяни, а мы вовсе не пентюхи, а и были бы — что тут такого? И снова мы переплываем реку, вот оно море-то, а какой-то сеньор добродушно говорит нам: Это не море, а Тежу, море вот там, — и показывает где, и мы смотрим и берега не видим, может ли такое быть? Сходим на берег в Монтижо, а оттуда еще пехом километров восемь до того места, где мы теперь работаем, много денег потратили, но стоит, стоит, будет что рассказать в Монте-Лавре, как вернемся, чтобы не говорили, что в жизни ничего хорошего нет.
Часто бывает, что ко дню свадьбы невеста уже ждет ребенка. Падре благословляет двоих, а получают его благословение трое: вон как выпирает живот под юбкой, а иногда и подол вздернут. Если же нет, если невеста девственна или хоть не беременна, то все равно — не поздней чем через год родит. Если все ладно, то обычно так: одного кормит, другого носит, не успела опростаться, как уже снова не порожняком. Здешние люди живут в грубости и невежестве, хуже, чем животные: у тех хоть течка, они следуют законам природы, а тут муж придет с работы или из кабака, завалится в кровать, и то ли вино его разгорячит, то ли бабий дух раззадорит, то ли усталость разохотит, — вот он без всякой ласки-нежности и подмял под себя жену — в деревне другим способам любви не учены, — и пошло его семя в самое женское нутро, а мужу и невдомек. Хорошо хоть, что чужих жен не брюхатят, но своя семья прибавляется, дети растут — не убереглась я… Мама, есть хочу, и вернейшее доказательство того, что Бога нет, — в том, что он не создал людей овцами — щипали бы траву по лугам — или свиньями — ели бы желуди. А люди, даже если им приходится есть траву или желуди, должны сначала оглядеться по сторонам, потому что сторож на то и сторож, чтоб сторожить, у сторожа глаз приметлив и ружье пристреляно, и, оберегая собственность Норберто, влепит он тебе пулю в ногу или просто убьет. А кроме сторожа, есть еще и гвардия: она тоже застрелит, если ей велят, а то и не дожидаясь приказа, но может обойтись и более гуманными методами: оттащит в тюрьму, спиною расплатишься за причиненный ущерб. Попробуйте черешни, господа, возьмите штучку — потянутся на том же черенке еще три-четыре, а у многих окрестных латифундистов свой собственный уголовный кодекс и своя домашняя тюрьма. В этих краях закон не дремлет, как бы мы жили, не будь властей?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Народ создан для того, чтобы жить в грязи и в голоде. Тот, кто моется, плохо работает, — может, в городе и по-другому, не знаю, но здесь, в латифундии, когда уходишь из дома на три-четыре недели, а иногда и больше — зависит от того, на какой срок нанял тебя Алберто, — то не мыться и не бриться — это вопрос чести и мужского достоинства. Если же все-таки вымоешься и побреешься — предположим по нашей наивности невероятное, — тебя на смех поднимут и хозяева, и твои собственные товарищи. Уж такое нынче время: страдальцы кичатся своим страданием, рабы — рабством. Нужно, чтобы земледелец был грязнее земляного червя, чтобы глаза у него гноились, чтобы вонь от его рук, ног, головы, подмышек, паха, заднего прохода фимиамом возносилась к небесам во славу работы на латифундии, — нужно, чтобы человек опустился ниже животного, потому что животное все-таки вылизывается, нужно, чтобы он одичал, чтобы он не уважал ни себя самого, ни своего ближнего.
Но это еще не все. Работники гордятся побоями, полученными на работе. Каждый синяк — повод для похвальбы в таверне, за стаканом вина. Когда я работал у Берто, меня избили столько-то раз, а когда нанялся к Умберто — столько-то. Это хорошие работники: когда в ходу были плети, крестьяне, должно быть, с гордостью показывали красные рубцы на спине, а если они еще и кровоточили, то совсем хорошо; батраки так же гордятся синяками, как городское отребье — сифилитическими язвами и шанкром, свидетельствующими о мужественности их обладателей. Ах, народ, тебя топят в меду невежества, в жиру незнания, несть числа твоим обидчикам! Работай, работай, надорвись на работе, — управляющий и хозяин вспомнят о тебе добрым словом, а вот если пойдет о тебе дурная слава, никто и никогда тебя не наймет, — будешь шляться по кабакам с такими же, как ты, бедолагами, и они первые станут тебя презирать, а управляющий и хозяин глянут с отвращением, если вообще заметят, и останешься ты без работы, чтоб знал… А другие, насмотревшись на тебя, станут еще пуще надрываться на работе, а когда ты придешь домой — да разве это дом? — то язык не повернется выговорить, что не нашел работы, другим нашлась, а тебе — нет. Что ж, постарайся исправиться, пока не поздно, поклянись, вывернись наизнанку, отдай всю кровь по капле, вскрой вены и скажи: Вот вам моя кровь — пейте, вот вам моя плоть — ешьте, вот вам моя жизнь — возьмите ее с благословения святой церкви, под знамя смирно, парад войск, вручение верительных грамот, университетский диплом, да будет воля ваша на земле, как на небесах.
Но жизнь, помимо всего прочего, — это еще и игра, игровое упражнение; забава — это серьезнейшее и очень важное философическое времяпрепровождение: для детей — это условие их роста, для взрослых — возвращение в детство, и в чем-то весьма полезное возвращение. По этому поводу написаны целые библиотеки солидных и весомых исследований, но убедят они только дураков. Ошибкой будет считать, что трансцендентальность можно обнаружить только в этих книгах — достаточно одного взгляда, одной минуты наблюдения за тем, как кошка, например, играет с мышью, как кошка съедает мышь. Единственная проблема, имеющая значение, формулируется так: кому на самом деле выгодна изначальная, первичная невинность игры, вот такой, скажем, вовсе не невинной игры, которую затевает надсмотрщик: А ну-ка, давайте наперегонки, посмотрим, кто у нас последний. А бегуны — вот они-то невинны и обмануты — рысью, галопом, вскачь несутся из Монте-Лавре в Вале-де-Канес, чтобы завоевать славу, придя первым, или покорно удовольствоваться тем, что хоть не последний. А уж последний — кому-то неминуемо придется стать последним — должен будет выслушать все насмешки и шутки запыхавшихся победителей, весь этот оскорбительный и оглушительный галдеж — ох, дураки, — приходилось и Жоану Мау-Темпо сносить позор: должно быть, лодырь, силы нет в ногах, не мужчина ты, а неизвестно что. Португалия наша — родина крепких мужчин, в них недостатка нет, ну а что же говорить о том, кто последним прибежал: тебя, слабака, кормить — на дерьмо переводить.
На этом забавы не кончаются. Тот, кто прибежал последним, хочет отличиться в чем-нибудь другом — поднять, скажем, столько, сколько никто поднять не может. Возле поленницы ты, подложив мешковину, чтоб не так больно было, говоришь: Поднимите-ка эту корягу мне на плечи, я ее снесу один. Десятник смотрит, надо показать товарищам, что ты не хуже их, и, кроме того, надо, чтобы тебя наняли на следующую неделю, у тебя дети, и вот двое поднимают корягу, дети, правда, не твои, да стали как родные, и кряхтят от натуги, и опускают ее тебе на плечи, и ты сгибаешься, как верблюд, где-то на картинке ты видал верблюда, и от этого груза подкашиваются ноги, но ты стискиваешь челюсти, напрягаешь мышцы спины и потихоньку выпрямляешься, ох и коряга, словно цельный столетний дуб взвалили на тебя, и делаешь первый шаг, как далеко поленница, а товарищи смотрят, а десятник думает, наверно: Выдержит или нет? Если выдержит, молодец. Вот именно, надо быть молодцом, надо выдержать, надо донести корягу, а лопатки трещат, сердце заходится — надо не ударить в грязь лицом перед десятником, он ведь скажет потом Адалберто: А этот Мау-Темпо — ну, не Мау-Темпо, другое какое-нибудь имя — молодец, какую корягу один донес, а посмотреть на него — в чем только душа держится, это было зрелище, хозяин. Так все и будет, но пока ты сделал только третий шаг. Тебе уже хочется скинуть корягу на землю, об этом молит тебя твое надрывающееся тело, но душа — если у тебя есть право обладать душой, — но дух — если ты сумел обзавестись духом — говорит тебе: нельзя, лучше надорвись, но не оплошай на своей родной земле, ты не слабак, лучше умри, но не опозорься. Эти громкие слова произносятся уже две тысячи лет, с тех пор, как Христос понес на Голгофу свой крест, а о той казни, что происходит сейчас, никто говорить не станет, а он едва поужинал вчера и совсем не обедал сегодня, а еще полпути, в глазах туман, что ж это за муки, Господи, а все смотрят и кричат: Не донес! Не донес! Не донес! — и тогда ты — уже не ты, но ты и не животное, и тебе повезло, потому что животное упало бы, распласталось бы под грузом, а ты идешь, ты человек, ты обманутая жертва грандиозной всемирной махинации, играй, забавляйся, чего тебе еще надобно? Жалованья не хватает на еду, но жизнь — это забавная игра. Еще чуть-чуть, слышишь ты, и ты чувствуешь, что снова вернулся в этот мир, что же вы на меня навалили, сжальтесь, помогите, если всем взяться, на каждого придется совсем понемногу, но нет, нельзя, это дело чести для тебя, ты и сам потом слова не скажешь с тем, кто тебе сейчас поможет, вот на этом-то вас всех и дурачат. Ты опускаешь корягу точно на то место, где ей полагается быть, — герой, чего уж там, герой, товарищи кричат «ура!», теперь ты не последний, десятник важно говорит: Здорово! Ноги у тебя дрожат, ты залит потом, как мул после тяжелого перехода, тебе больно дышать, ох, как колет в боку, ох, как колет, но ты бедный невежественный дурачок, ты не знаешь, что растянул или порвал себе связки, ты и слов-то таких не знаешь…
Работа, работа. Теперь на заработки уходят далеко от Монте-Лавре, на угольные копи Инфантады, многие приводят с собою семьи — одинокие живут вон в том бараке, а семейные — в этом, они занавешивают койки рогожами, циновками или просто чем придется, а дети спят там же, где родители. Яростно жалят их комары, но днем, правда, еще хуже: днем тучей налетают москиты, их столько, что рябит в глазах, а от их жужжания звенит в ушах, верно говорили умудренные жизнью старухи: Не увижу я больше моих внуков, умру в разлуке с ними… — бабушкам ли не знать, как превращается детское тельце в одну сплошную рану — за что ж такие муки? — как эти маленькие прокаженные ложатся спать, завернувшись в рваные тряпки, а в животе бурчит — сколько ни дай, все мало, они ж растут, — а утешиться им нечем: это родители потихоньку шарят впотьмах, сплетают тела и вздыхают — без этого не проживешь, — и потом наступает тишина — ну… ну… — а рядом другая пара тоже обнимается — охи да вздохи, — кому-нибудь одному захотелось или же обоим сразу — и все дети, ночующие в этом огромном бараке, лежат в темноте с открытыми глазами, лежат и прислушиваются.
С вершины пробкового дуба в ясную погоду виден Лиссабон — как он близко, оказывается, а мы-то думали — на краю света живем; так ошибаются те, кто ничему не учился, кто ничего не знает. И на ветку, где, глядя на Лиссабон, стоит Жоан Мау-Темпо, вползает змей-искуситель и соблазняет его столичными чудесами и диковинами — почти задаром, только билет взять — не такая уж безделка при наших-то достатках, а-а, где наша не пропадала! Глупо отказываться. И вот мы высаживаемся в Содре и в изумлении произносим: Вот он какой, Лиссабон, большой какой город, а вон смотри, море, ого, сколько воды! — а потом мы входим под арку на какую-то улицу — это улица Аугуста, а у нас привычки нет ходить по мостовой, и мы столбенеем от такой суеты и хватаем друг друга за рукав, боясь трамваев, а двое наших споткнулись и упали — то-то смеху городским: Эх, растяпа, эх, деревенщина. А вон Авенида-да-Либердаде, а это что за оглобля торчит посреди — это памятник «Восстановителям» — а-а, не знал, — а по правде сказать, и сейчас не знаю — в невежестве труднее всего признаваться, ну, соберись с духом, выйдем на авениду, поднимемся, где-то неподалеку моя сестра в прислугах, да, сеньор, на этой улице, дом номер девяносто шесть, погляди-ка ты, ты у нас грамотный. Нет, не туда мы зашли, видно, что-то напутали, вот дом номер девяносто пять, а потом сразу идет девяносто семь, а девяносто шестого и нет, но кто ищет, тот найдет, вот он этот дом, и все над»нами потешаются, смеются — вот дурни, не знают, что девяносто шесть на другой стороне, очень любят смеяться в этом Лиссабоне. Ого какой домина, тут она и живет в прислугах, хозяин ее занимает первый этаж, сеньор Алберто его зовут, случалось нам и к нему наниматься. Ой, кто ж это пришел?! скажет Мария да Консейсан, вот радость-то нежданная, какая ж ты тут толстая стала, ясное дело: подай-принеси — вот и вся работа. Мы выходим потом все вместе: хозяйка, женщина добрая, разрешила отлучиться, потом из жалованья вычтет или в счет выходного — а когда у тебя выходной? — в две недели раз, по вечерам, от обеда до ужина. Мы навестим родственников, у нас тут их много, и всюду нам радуются и говорят все одно и то же: Ой, кто ж это пришел?! — и мы договариваемся, что вечером сходим поглядим представление, но ведь и зверинец нельзя не поглядеть — потешные какие обезьяны, а вон лев, смотри, смотри — слон, попадись тебе такое чудище на дороге, обделаешься со страху… а представление называется «Улитка», играют Беатрис Коста и Васко Сантана, черт, а не человек, со смеху лопнешь. Мы ляжем спать на кухне и в коридоре — не беспокойся о нас, сестрица, мы ко всему привычные, — совсем по-другому ночью в Лиссабоне, даже тишина и то другая — очень хорошо спалось, спасибо, — и никто не решится сказать, что спалось нам очень плохо, всю ночь проворочались. А теперь кофе выпьем и пойдем побродим по городу, это не город, а прямо целая страна, а в Алкантаре мы повстречали людей — они работали на железнодорожных путях и закричали: Эй, пентюхи, деревенщина! — обидно стало, кум заспорил с ними, подрались даже, а потом мы деру дали, а те все кричали вслед: Эй, пентюх деревенский, штаны подтяни, а мы вовсе не пентюхи, а и были бы — что тут такого? И снова мы переплываем реку, вот оно море-то, а какой-то сеньор добродушно говорит нам: Это не море, а Тежу, море вот там, — и показывает где, и мы смотрим и берега не видим, может ли такое быть? Сходим на берег в Монтижо, а оттуда еще пехом километров восемь до того места, где мы теперь работаем, много денег потратили, но стоит, стоит, будет что рассказать в Монте-Лавре, как вернемся, чтобы не говорили, что в жизни ничего хорошего нет.
Часто бывает, что ко дню свадьбы невеста уже ждет ребенка. Падре благословляет двоих, а получают его благословение трое: вон как выпирает живот под юбкой, а иногда и подол вздернут. Если же нет, если невеста девственна или хоть не беременна, то все равно — не поздней чем через год родит. Если все ладно, то обычно так: одного кормит, другого носит, не успела опростаться, как уже снова не порожняком. Здешние люди живут в грубости и невежестве, хуже, чем животные: у тех хоть течка, они следуют законам природы, а тут муж придет с работы или из кабака, завалится в кровать, и то ли вино его разгорячит, то ли бабий дух раззадорит, то ли усталость разохотит, — вот он без всякой ласки-нежности и подмял под себя жену — в деревне другим способам любви не учены, — и пошло его семя в самое женское нутро, а мужу и невдомек. Хорошо хоть, что чужих жен не брюхатят, но своя семья прибавляется, дети растут — не убереглась я… Мама, есть хочу, и вернейшее доказательство того, что Бога нет, — в том, что он не создал людей овцами — щипали бы траву по лугам — или свиньями — ели бы желуди. А люди, даже если им приходится есть траву или желуди, должны сначала оглядеться по сторонам, потому что сторож на то и сторож, чтоб сторожить, у сторожа глаз приметлив и ружье пристреляно, и, оберегая собственность Норберто, влепит он тебе пулю в ногу или просто убьет. А кроме сторожа, есть еще и гвардия: она тоже застрелит, если ей велят, а то и не дожидаясь приказа, но может обойтись и более гуманными методами: оттащит в тюрьму, спиною расплатишься за причиненный ущерб. Попробуйте черешни, господа, возьмите штучку — потянутся на том же черенке еще три-четыре, а у многих окрестных латифундистов свой собственный уголовный кодекс и своя домашняя тюрьма. В этих краях закон не дремлет, как бы мы жили, не будь властей?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44