150х70 ванна
Кажется, что проспал целый день, а всего-то прошло несколько минут. Солнце на прежнем месте, тени не передвинулись. Монте-Лавре не приблизился и не отдалился. Домингос May-Темпо поднялся, провел рукою по отросшей щетине, заметил, что в пальцах у него соломинка. Он скатал ее в шарик, потом разорвал, потом выбросил. Он сунул руку в котомку, достал оттуда веревку и пошел в оливковую рощу — оттуда Монте-Лавре уже не виден. Он шел и посматривал по сторонам, словно хозяин, оглядывающий урожай, прикидывающий, высокие ли, крепкие ли подросли деревья, а потом выбрал себе место для смерти. Он перекинул веревку через ветку, крепко привязал ее, забрался на дерево сам, вложил голову в петлю и спрыгнул вниз. Лучше повеситься еще никому и никогда не удавалось.
Теперь Жоан Мау-Темпо — мужчина в доме, кормилец, хозяин без хозяйства, наследник без наследства. Коротенькая тень ложится от него на землю. Он ходит в грубых деревянных башмаках, которые заказала для него мать, и шаркает ногами, потому что башмаки велики, сваливаются при ходьбе — пришлось прикрепить их штрипкой-шнурком к обшлагам брюк. Смешно и жалко смотреть, как на рассвете, когда маслянистым негреющим огнем горит свеча, когда все так смутно и зыбко, когда руки не слушаются и ноги не ходят, он встает со своего матрасика, берет заступ — а заступ-то больше самого Жоана, — и кажется тогда, что он и спал с заступом на плече и в огромных своих башмаках. Он словно маленький примитивный механизм, знает только одно: махать заступом — где ж силы-то взять? Сара да Консейсан сказала ему: Сынок, мне из милости дали для тебя работу, теперь хоть что-нибудь заработаешь, жизнь все дороже становится, а денег нам взять неоткуда. Жоан Мау-Темпо, знающий жизнь, спрашивает ее: Я буду землекопом? Что ты, сынок, тебе только десять лет, куда ж тебе землю-то копать, ответила бы ему Сара да Консейсан, если бы смогла, да вот не может: в этой латифундии другой работы нет, а своему ремеслу отец-покойник сына обучить не успел. И вот на дворе еще ночь, а Жоан уже на ногах, и так уж ему везет, что муть его лежит через Понте-Кава, через тот благословенный хуторок, где, как было рассказано в предыдущей главе, спасались от гнева Домингоса домашние его; дважды будь благословен, Понте-Кава: хоть и велики прегрешения сапожника, хоть и покончил он с собой, нарушив все божеские заветы, но сейчас он наверняка одесную от престола Господа Бога нашего, а иначе нет на земле милосердия. Домингос Мау-Темпо был человек печальный, человек несчастный — не судите его строго, люди добрые. Ну вот и шагает сын Домингоса в предрассветных сумерках — солнце еще не встало, — и встречается ему по дороге жена Пикансо и говорит ему: А-а, Жоан, куда путь держишь? И отвечает ей светлоглазый мальчик: Да вот в Педра-Гранде иду, лес корчевать. А жена Пикансо: Ой, бедный, где ж тебе с заступом-то управиться, там пни такие здоровенные… Четко видеть, что разговор идет между двумя бедняками — взрослой женщиной и будущим мужчиной, — и разговор этот не содержит ничего значительного: не ждите игры ума, полета воображения, собеседники — люди такие темные, что если когда-то и помнили, что «неученье — тьма», то давно забыли, как, впрочем, забывают они мало-помалу и грамоту. Жоан Мау-Темпо знает, что ответить доброй женщине, никто его этому не учил, но всякий другой ответ тут будет не ко времени и не к месту: Да что ж делать, попробую, хочу матери помочь, жизнь наша сами знаете какая, мой брат Анселмо просит Христа-ради, чтобы принести мне обед, матери не на что припасов купить. Бог с тобою, говорит жена Пикансо, и на обед-то нечего взять? Нет, отвечает мальчик: а Бог-то не с ним, нечего.
Хорошо бы сейчас вступить древнегреческому хору, чтобы создалась драматическая атмосфера, предшествующая великим и великодушным деяниям. Самая большая милостыня — это милостыня бедняков: по крайней мере ее подают и принимают равные. Пикансо работал на водяной мельнице, когда жена окликнула его: Поди-ка сюда! Мельник подошел. Посмотри на Жоана. Тут весь разговор повторился с самого начала — поговорили, посмотрели, подумали, и отныне по тем дням, когда Жоан работал в Пед-ра-Гранде, он жил в доме Пикансо, и жена Пикансо давала ему с собою плетеную корзинку с обедом. Святая женщина была эта жена Пикансо, она, без сомнения, тоже сейчас у престола всевышнего, мирно беседует с Домингосом Мау-Темпо — оба пытаются уразуметь: отчего это несчастий человеку отпущено полной мерой, а радости — так скудно?
Жоан Мау-Темпо получал два тостана в день: еще четыре года назад это было жалованье взрослого мужчины, а теперь, когда все так вздорожало, — просто гроши. Ему повезло: десятник делал вид, что не замечает печального единоборства мальчика с корявыми корнями, которые были слишком упруги, чтобы уступить такому слабосильному. Целый день час за часом перерубает корни Жоан, почти скрытый в зарослях куманики, — за что ж детям так мучиться? Эй, десятник, а это что за мальчишка, от него тут мало проку, сказал на ходу Ламберто. Надо дать ему подзаработать, это вроде как милостыня. Он сын Домингоса Мау-Темпо, нищий… отвечает десятник. Ладно, сказал Ламберто и пошел в конюшню посмотреть на лошадей, которых очень любил. В конюшне тепло, пахнет сухим сеном. Это Султан, это Налог, это Нежный, это Малыш, а вот этого жеребца — у него еще нет имени — будут звать Бом-Темпо.
Вскоре кончили корчевать пни, и Жоан вернулся домой. Тут ему привалило самое настоящее счастье: не прошло и двух недель, как его снова взяли на работу в имение некоего Норберто и определили под начало десятника по имени Грегорио, по фамилии Ламейран. Этот Ламейран был зверь терем. К работникам он относился, как к своре бешеных собак, которых только дубьем да плетью и можно держать в повиновении. Норберто в дела своего управляющего не вмешивался и даже прослыл прекрасной души человеком: был он уже в годах, седой, видный. Семейство у него было изрядное — все люди утонченные, даром что сельские жители, впрочем, летом они ездили в Фигейру к морю. Норберто владея несколькими домами в Лиссабоне, и те его родственники, что были помоложе, постепенно отдалялись от Монте-Лавре. Пришло им время позабыть про деревенскую грязь и побродить по цивилизованным мостовым. Норберто не возражал: новые устремления его наследников, родственников и свойственников приносили ему даже некую тайную отраду. Латифундия в избытке снабжала семейство Норберто пробкой и пшеницей, желудями и свининой, а то, что оставалось, обменивалось на деньги. Нужно было, правда, заставлять крестьян работать, но для этого там были свои, местные майоры хорохоры, лишенные сабли и коня, но наделенные не меньшей властью. Грегорио Ламейран, на кавалерийский манер зажав под мышкой длинный хлыст, похаживал вдоль шеренги работников и мгновенно замечал, если кто начинал лениться или же просто уставал. Ламейран — хвала ему и честь! — свято придерживался правил и подавал пример собственными своими сыновьями. Дня не проходило, чтобы он кого-нибудь не избивал, а иногда — и дважды в день, а иногда — в плохом настроении — и трижды. Грегорио Ламейран, выходя из дому, сердце оставлял на гвоздике за дверью — шел налегке, вполне бессердечный, и не было у него другой заботы, как только оправдать доверие хозяина да отработать ту лишнюю монету и сытные харчи, за которые он и взвалил на себя должность управляющего и палача. Тем не менее он был слегка трусоват. Отец одной из его несчастных жертв как-то подстерег Грегорио и веско заявил ему, что если он и впредь будет карать, не разбирая, кто прав, кто виноват, то вскоре увидит — если сможет — собственные свои мозги. Грегорио внял этому предостережению, но зато всех прочих продолжал тиранить пуще прежнего.
В доме Норберто дамы развлекались как подобает прекрасному полу: пили чай, вязали и время от времени крестили дочерей своих ближайших слуг. По диванам были разбросаны журналы мод — ах, Париж, Париж, -было решено съездить туда, как только кончится эта глупая война, которая, помимо прочих, больших и меньших неприятностей, принесла с собою и отсрочку этого путешествия. Тут уж ничего не поделаешь. А старик Норберто, слушая доклады управляющего о том, как идут работы в поместье, слушая это неразборчивое бормотание, которым Грегорио сообщал о своих заслугах, гневался так, словно читал газетные сообщения о ходе военных действий. Он был германофилом по своим имперским убеждениям и по неосознанным, быть может, воспоминаниям о родине своего предка Ламберто Оркеса. Однажды, не преследуя никакой иной цели, кроме развлечения, он сказал об этом Грегорио, который тупо воззрился на него, не понимая, что ему говорят, — мы, дескать, люди темные, неграмотные… Так или иначе он стал еще угодливее с хозяином и еще строже с работниками. Старшие сыновья Норберто уже отказывались заниматься хозяйством в отцовском поместье, искали себе другие земли и других, более человечных управляющих, которые гарантировали бы им по крайней мере, что умрут хоть чуточку позже.
Да, в те времена умели держать народ в узде. Сара да Консейсан, измученная мыслями о том, что сын может последовать дурному примеру отца, а также тем, что чувствовала и себя виновной в бесславной смерти мужа, неустанно твердила Жоану: Смотри у меня, если не будешь стараться, я тебе задам, мы должны смотреть вперед. Так говорила Жоану мать, а Ламейран добавлял: Знаешь, Мау-Темпо, ты ведь матери своей нужен для того только, чтобы из костей твоих сделать стул, а шкуру натянуть на барабан. Жоану оставалось лишь поверить в это, если уж два его властелина так складно и согласно угрожают ему. Но однажды, когда от побоев и непосильного труда ему стало совсем невтерпеж, он пренебрег возможностью лишиться костей и шкуры и все рассказал пораженной матери. Бедная Сара да Консейсан! Жизнь ничему ее не научила! Сколько тут было криков, сколько пролилось слез: Ах, проклятый Грегорио, ничего подобного я не говорила, разве для того родила я тебя на свет, всем богачам плевать па нашу нищету, этот дракон и родных своих детей не любит!… Ну, об этом уже было сказано.
А Жоан Мау-Темпо в герои не годится. Это худенький десятилетний заморыш, и дерево для него — все еще то, на что можно вскарабкаться, а не то, что дает оливковое масло, или пробку, или желуди. Как несправедливо, что ему приходится вставать затемно и голодному, в полусне брести — далеко или близко, смотря по тому, где теперь место его работы, — на плантацию, а отработав там до заката солнца, возвращаться домой полумертвым от усталости — если это усталость, а не что-нибудь похуже, вроде предсмертного оцепенения. Но этот ребенок — мы употребили здесь слово «ребенок» просто для удобства обозначения, потому что в поместье эта категория работников не предусмотрена и никакими льготами не пользуется: все живы -и ладно, а мертвых похороним, мертвые много не наработают, — так вот, этот ребенок — всего лишь один из миллионов точно таких же, как он, страдальцев, и никто из них не знает, за какое же преступление так строго их карают. По отцовской линии он — из ремесленников, отец — сапожник, дед — плотник, но свою судьбу не угадаешь, а тут не строят баркасов, не чинят обувь, здесь повсюду — твердая земля, здесь лютый холод или адская жара, здесь летом — страшные засухи, а зимой — не знаешь, как спастись от стужи, по утрам — кружевной иней, — как на коклюшках сплетено, говорит дона Клеменсия, лиловые следы отморожений, кровоточащие трещины, и если прикоснуться опухшей рукой к стволу дерева или к камню, слезает кожа с ладони, и несть числа всем тяготам нашим и бедам. От века была здесь эта убогая жизнь: на земле двуногое животное живет среди других животных, домашних и диких, полезных и вредных, и с ним самим обращаются то как с полезным животным, то как с вредным, в зависимости от того, что требуется сейчас помещику: «ты мне нужен» или «пошел вон».
И тогда приходит безработица — сначала к детям, потом к женщинам и, наконец, к мужчинам. И по дорогам в поисках самого ничтожного пропитания тянутся их караваны. В это время не увидишь ни надсмотрщика, ни десятника, ни управляющего, а уж хозяина — и подавно: все сидят по домам взаперти, или уезжают в столицу, или еще где-нибудь скрываются. Земля покрыта твердой коркой или — один черт — грязью. Люди едят траву, и у них слезятся глаза, вздуваются, как барабан, животы, начинается долгий мучительный понос, словно измученный, запущенный организм сам себя пожирает. Нет сил вынести эти страдания — лучше смерть, — и ко многим смерть приходит.
В Европе, как уже сказано, война. И в Африке тоже — война. Война вот на что похожа: кричит человек с вершины горы, и Бог его знает, о чем он кричит, и порою крик этот — последнее, что успевает он сделать в жизни, но чем ближе к подножию, тем хуже этот крик слышен, и нот уже не слышно ничего… О войне в Монте-Лавре шали только из газет, да и то лишь те, кто умел читать. А все прочие видели, что цены растут, что исчезают даже самые обыкновенные продукты, и спрашивали почему. Война, отвечали им люди сведущие. Много война сожрала, быстро война разбогатела. Война — это то чудовище, которое, прежде чем сожрать самого человека, опустошает его карманы, вытягивает из них монету за монетой, чтоб ничего не пропало, чтоб все пошло в дело, — таков основной закон природы, только выучили его люди много позже. А когда она уже нажралась и рыгает от сытости, ловкие пальцы ее продолжают тащить из одного кармана и перекладывать в другой, всегда из одного, всегда — в другой. Ну, впрочем, этому война научилась у мира.
Кое-где в округе надели траур — родственник наш погиб на войне. Правительство присылало соболезнования — «примите выражение самого искреннего…» — и говорило, что родина не забудет. Пошли в ход Афонсо
Энрикес и Луис Алварес Перейра — мы открыли морской путь в Индию, француженка не может устоять перед нашим солдатом, африканские женщины устроены так же, как и все остальные, царя свергли, великие державы озабочены тем, что происходит в России, большое наступление на западном фронте, авиация — это оружие будущего, пехота — царица полей, без артподготовки ничего не сделаешь, необходимо владычество над морями, в России революция, большевики.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44