Первоклассный магазин https://Wodolei.ru
Растет семья, растет, несмотря на то, что мрут детишки от детских своих болезней, от неудержимого поноса, растекаются ангелочки жидким дерьмом, гаснут как свечки, опухают у них руки и ноги, вздуваются животы, и так страдают они день за днем, до тех пор, пока не придет их час: тогда они раскрывают глаза, чтобы увидеть напоследок солнечный свет; ну, а не повезло — так умирают в потемках и в тишине спящего барака, а когда утром мать проснется и увидит, что ребеночка уж нет, тогда и начнутся крики и вопли — всегда одни и те же, потому что матери, у которых умирают дети, ничего нового придумать не в силах. Отцы же… нет, отцы не плачут, отцы на следующий день идут в таверну, и вид у них такой, что они сейчас убьют кого-нибудь — не попадайся под руку. Возвращаются они по домам пьяные, никого они не убили — никого и ничего.
Мужчины далеко уходят на заработки, ищут, кто бы заплатил побольше. В глубине души все они — бродяги, носит их по всей округе неделями и месяцами, и домой они возвращаются для того только, чтобы сделать жене еще одного ребенка. А остальное время они работают на расчищенных от дубовых рощ землях, а ведь с точки зрения пахаря, каждая капля пота — что капля пролитой крови, эти же несчастные работают как каторжные, целый божий День, иногда и ночь прихватывают, пальцев обеих рук не хватит, чтобы подсчитать рабочие часы, круглые сутки не просыхает на них от пота рубаха и так — две недели кряду. Когда приходит время отдыха — не знаю, уместно ли здесь это выражение, — они валятся на охапку соломы, грязные, измочаленные, и всю ночь напролет стонут и бредят — ох, плохо тогда верится в слова падре Агамедеса, который возвращается домой, отобедав, как всегда по воскресеньям, у Флориберто, и хорошо отобедав, судя по тому, как звучно, на всю округу, он отрыгивает.
История, запомните, часто повторяется. И вот они, изученные усталостью, пластом лежат в бараке, кто спит не раздеваясь, а кто и заснуть не может, и вдруг сквозь щели в тростниковых стенах пробивается никогда прежде не виданное сияние; а ведь до утра еще далеко, это не заря, и один из них выходит наружу и цепенеет от ужаса, потому что с неба падают, как светляки, дождем сыплются звезды, и вся земля озарена так ярко, как никакая луна не озарит. Тут и остальные выходят посмотреть, и многие трясутся со страху, а звезды беззвучно падают и падают — и видно, конец света, а может, начало. Один, по общему мнению, самый умный, говорит: К переменам… Люди стоят, сбившись в кучу, и смотрят на небо, и горло у них перехвачено от волнения, и они обирают с грязных щек светящуюся пыль падающих звезд, капли этого ни на что не похожего дождя, после которого земля станет жаждать еще сильней, чем прежде, и по-другому — не так, как прежде. А один полоумный бродяга, который появился в здешних местах на следующий день, душою матери своей — мать-то еще жива-здорова — клялся: это небесное знамение предвещает, мол, что в полуразрушенном хлеву в трех легуа отсюда родился — от другой, правда, матери, и к тому же не девы — самый настоящий Иисус Христос, разве что зовут его иначе. Никто бродяге не поверил, и недоверчивость эта облегчила задачу падре Агамедеса, который, произнося воскресную проповедь в битком, против обыкновения, набитой взволнованными прихожанами церкви, высмеял дураков, верящих, что Иисус Христос вернется в мир именно так, как рассказал бродяга: Я — ваш падре, и я здесь для того, чтобы моими устами говорил Господь, у меня есть инструкция и приказы, я уполномочен нашей матерью, святой римской апостольской церковью, все слышали? А тому, кто не расслышал, я во лбу пробью дырку для третьего уха.
Но прав все же оказался тот мудрец, что предрекал перемены на небе и земле: слова его подтвердили абиссинцы, а за ними испанцы, а еще чуть погодя — еще полмира. Ну, а в наших краях все как спокон веку. Приходит суббота, приносит отдых, но такой он краткий и жалкий, что пролетает в один миг, и опять надо думать, где взять мужу провизии на следующую неделю, и озноб бьет человека, хотя на дворе и тепло. И женщина идет к лавочнику и говорит ему так: Сделайте милость, поверьте мне еще раз в долг, эта неделя уж такая была неудачная — погода, сами знаете… Или так: Сделайте милость, поверьте мне еще раз в долг, на прошлой неделе муж мой никакой работы не нашел, ничего не заработал… Или так, упершись от стыда взглядом в прилавок: Сеньор, к лету мужу моему обещали прибавить жалованье, он вам все сполна отдаст и заплатит за то, что мы просрочили… А лавочник, стукнув кулаком по приходной книге, отвечает: Я это все слышал уже сто раз. Лето придет, а собака-то лаять будет по-прежнему — долги как собаки, — интересно, кто первый это придумал: в наших краях народ наделен скудным воображением, вот вы представьте себе список должников у лавочника или булочника: карандашом жирно выведены цифры: этот должен столько-то, этот — столько-то, у этого долг — как маленький пушистый щеночек, пусть себе растет, а у того долг — здоровенный пес, зубы как у волка, это долг еще с прошлого года: Плати, а то закрою кредит. Дети голодные, болеют, а муж без работы, неоткуда нам денег взять. Знать ничего не хочу, заплати сперва, а потом уж проси… По всему нашему краю лают у дверей эти псы, гоняются за теми, кто не платит, кусают их за икры, кусают сердце, а бакалейщик идет на улицу и говорит всякому, кто захочет его слушать: Скажи своему мужу… остальное известно. И многие выглядывают из дверей, смотрят, кого это там честят-позорят: бедняки — народ жестокий, умри ты сегодня, а я завтра, не судите их строго.
Когда человек жалуется, значит, что-то у него болит. Ну, а мы жалуемся на эту жестокость, которой нет названия, и жалко, что нет: Что же с нами будет, денег-то всего ничего, а недели тянутся так медленно, а лавочник больше не хочет верить в долг, каждый раз, как я прихожу, грозится закрыть кредит, ни на грош, говорит, не отпустит товару. Поди, жена, попробуй еще разок, а ведь у мужа в груди не камень, а сердце, хоть он и произносит эти слова. Одна не пойду, я со стыда сгорю, пойдем вместе. И они идут вместе, но мужчина не больно-то годится для таких дел, его дело — зарабатывать и отдавать долги, а молить об отсрочке — дело жены, женщины к этому привыкли, они клянутся, божатся, негодуют, торгуются, могут и слезу пустить, могут и на пол хлопнуться — дайте бедняжке воды, ей дурно, — но все-таки идет мужчина, идет, хоть и дрожит, потому что должен зарабатывать, а он не зарабатывает; потому что должен семью кормить, а он не кормит. Сеньор падре Агамедес, как могу я исполнить то, в чем обещался, когда брал ее в жены?… И вот входим мы в лавку, а там покупатели взад-вперед, взад-вперед, торг идет, иногда и ругань слышится, а мы стоим в сторонке, в углу, возле мешка с фасолью, только не подумал бы хозяин, что мы украсть чего-то хотим. И вот опустела лавка, надо пользоваться, пока нет никого, и я делаю шаг вперед, я ведь мужчина, но руки у меня дрожат, когда я говорю: Сеньор Жозе, очень вас прошу, отпустите мне припасов, только на этой неделе не смогу я вам заплатить всего долга, я совсем почти ничего не заработал, но скоро мне прибавят жалованья и уж тогда, будьте покойны, я с вами расплачусь, ничего должен не останусь. Сейчас мне скажут, что это не ново, что эти слова уже произносились на предыдущей странице и не раз уже звуча-
ли в книге о латифундии — ну так и не ждите, что ответ на них будет иной: Нет, не отпущу в долг, но, прежде чем ответить, бакалейщик проворно смахивает в ящик те деньги, что я положил на прилавок. И тогда я, собрав всю свою выдержку — один господь знает, откуда взялась она у меня, — говорю: Сеньор Жозе, нельзя же так, мне нечем кормить детей, сжальтесь надо мной. А он отвечает: Слушать ничего не хочу, в кредит больше не отпущу, ты мне и так очень много должен. А я говорю: Сеньор Жозе, отпустите мне хоть что-нибудь в счет тех денег, что я вам вернул, нам бы хоть чуть-чуть продержаться, детей накормить, пока я где-нибудь не разживусь. А он отвечает: Нет, не дам, то, что ты мне вернул, не покроет и четверти твоего долга, и он стучит кулаком по прилавку, а я сейчас ударю его, изобью, зарежу ножом, бритвой, кривым мавританским кинжалом… Ты что, с ума сошел, несчастья хочешь, о детях бы вспомнил, сеньор Жозе, не обижайтесь на него, он обезумел, — и жена отталкивает меня к дверям. Пусти меня, я убью эту сволочь, и тут я вдруг понимаю, что не убью, я не умею убивать, а лавочник кричит мне из глубины: Если я стану верить в долг, а мне не вернут Долга, что будет со мной? И он прав, этот лавочник, но ведь и я прав…
И вот по причине того, что жизнь наша скудная и трудная, мы сами сочиняем истории о кладах или рассказываем те, что сочинили до нас: видно, и в старину велика была в них нужда. Много есть разных примет, и следует относиться к ним очень внимательно: чуть-чуть нарушим закон, и станет золото смолой, а серебро — дымом или ослепнет человек, бывали такие случаи. Вот иные говорят, что снам верить нельзя, но если тебе три ночи подряд снился клад и если ты никому про это не сказал — ни про клад, ни про то, где он спрятан, — значит, обязательно достанется тебе сокровище. А если проболтаешься — ничего не получишь, потому как у клада — своя судьба и человек по своей воле распорядиться им не может. Давным-давно одна девица три ночи кряду видела во сне, что в ветвях дерева спрятаны четырнадцать винтеней, а под корнями зарыт глиняный горшок, доверху полный золотыми монетами. В такие истории нужно верить, даже если это чистая выдумка. Девочка рассказала свой сон бабушке с дедушкой, и пошли они втроем к тому дереву. Полена сбылось: в ветвях они нашли четырнадцать винтеней, а под корнями копать не стали — пожалели дерево, больно красивое, а оголишь корни — засохнет. Неведомо как распространилось известие о сокровище, и когда они, сокрушаясь о своей жалостливости, вернулись к дереву, оно уже лежало на земле, под корнями — ямка, а в ямке, кроме разбитого глиняного горшка, ничего нет. То ли по волшебству исчезло золото, то ли кто-то бессовестный и безжалостный выкопал его и затаился. Все может быть.
Ну, а с теми каменными ларцами, в один из которых мавры спрятали золото, а в другой — чуму, дело обстоит иначе. Говорят, что ни у кого не хватило смелости приняться за поиски, потому что все боялись открыть по ошибке не тот ларец. Но мне все же думается, что, если бы ларец с чумой так и остался закрыт и закопан, жилось бы нам в этом мире полегче: меньше было бы всякой заразы.
* * *
Жоан Мау-Темпо и Фаустина поженились; законным браком завершилось романтическое приключение, которое в ту дождливую, грозовую январскую ночь, когда не светила луна и молчали соловьи, сквозь путаницу торопливо расстегнутой одежды привело их к исполнению желания. Теперь у них уже трое детей. Старшего мальчика зовут Антонио, лицом и выходкой он похож на отца, только ростом будет повыше, а вот синих его глаз он не унаследовал — в каком поколении снова появятся теперь синие глаза?… Двое других детей — девочки; они такие же застенчивые и добрые, как была их мать Фаустина — была и есть. Антонио уже работает: помогает пасти свиней — для чего-либо более ответственного он еще слишком мал и слаб. Пастух не очень-то нежничает с ним: в наше время, в нашем крае это принято, не стоит негодовать из-за таких пустяков. В соответствии с другим обычаем котомка, в которой лежит обед Антонио, не оттягивает ему плечо: все угощение — ломоть кукурузного хлеба и пол-окунька. Окунек съедается тут же, за порогом, потому что голод не тетка и есть хочется всегда, а ломоть кукурузного хлеба Антонио растягивает на весь день: тут отщипнет, там отломит, внимательно следя, чтобы ни крошки не досталось принюхивающимся, как собаки, муравьям, которые благодаря такой небрежной щедрости заполнили бы свой амбар доверху. Пастух — как пастуху и положено — стоит на пустоши и кричит: Антонио, заходи с того краю, Антонио, сгони их в кучу, а мальчик, словно овчарка, носится вокруг стада. Потом пастух отдыхает от трудов праведных: он сшибает с сосен шишки, жарит их на костре, потом разламывает, достает орешки, тщательно высушивает и кладет себе в мешок — все это происходит в сельской тиши, на лоне природы. Раскаляются угли, лопаются от жара истекающие смолой шишки, и Антонио глотает слюну, а если его страдальческий взгляд заметит невдалеке посланную судьбой шишку, то мальчик тут же спрячет ее, чтобы не умножать чужого достояния, как уже не раз, к прискорбию, бывало; детям свойственна мстительность. Однажды пастух, как всегда, поджаривал шишки на костре — дело было неподалеку от засеянного поля — и приказал Антонио: Смотри, чтобы свиньи не потравили посевы, словом, отдал обычное распоряжение. В тот день дул резкий, до костей пронизывающий ветер — закоченеешь на таком ветру, особенно в такой одежонке, как у Антонио, и потому — все на свете можно объяснить — он дал свиньям полную волю, а сам укрылся за машуко… А что такое «машуко»? Машуко, сеньор, — это молодой шапарро, в наших краях это всякий знает. А что такое «шапарро»? А шапарро — это пробковый дубок. Выходит, «машуко» — это молодой пробковый дуб? Точно.
Вот я и говорю, спрятался Антонио, завернулся в мешковину, которая укрывала его от любой непогоды, хоть от снега, хоть от града, — хорошая вещь — мешок из-под гуано, Господь соразмеряет стужу с одеждой. И вот наступило всеобщее умиротворение: свиньи забрались в поле, пастух жарит шишки, Антонио Мау-Темпо, удобно устроившись, грызет корку — кто скажет, что плохо жить в поместье? Да нет, в поместье, конечно, жить хорошо, а плохо то, что у пастуха была собака, умное животное, она удивилась позиции, которую занял Антонио, и подняла дикий лай. Конечно, собака — друг человека, но Антонио, как видно, она другом не была; на шум прибежал пастух, увидел мальчика: Ах, ты дрыхнешь, и швырнул в него своей дубинкой, да так, что, возьми он чуть правей, не жить бы на свете Антонио Мау-Темпо. Глупо было бы ждать продолжения, и мальчик схватил дубинку и кинул ее в поле — ищи теперь, — а сам бросился наутек. Недолго, выходит, свиньи блаженствовали?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44