Доступно сайт Водолей ру
И увидел совсем по дешевке — всего-навсего за медный пятак.
Было это на красочной, буйной и шумной, как карусель, осенней ярмарке в станице Новорыбинской — извечной ревнивой моложавой соседке древней нашей Пресновки.
Отец мой продал на этой ярмарке шесть фунтов осенней поярковой шерсти с доморощенных наших овечек, одарив меня пятью барышами — копейками на положенные базарные гостинцы. А мама повела меня тут же в таинственный загадочный брезентовый балаган веселых шадринских зазывал-балагуров глядеть «туманны картины»!..
И я был в восторге от этого чуда. От такого в прах сразившего меня зрелища. Поток яркого света, брызнувший откуда-то из-за наших спин упругим сгустком живых, трепетных лучей, вдруг воскресил на белом полотне экрана всякие удивительные исторические события. Облики знаменитых людей. Панорамы далеких заморских городов. Пейзажи России.
Невыразимый душевный трепет охватил меня при виде этих «туманных картин». И весь сеанс просидел я, вплотную прижавшись к маме, с замкнутыми губами, не шевелясь, почти не дыша.
Нам показывали Полтавскую битву. Царя Петра Великого. Царицу Софью в келье Новодевичьего монастыря. Стрелецкий бунт. Бородинское сражение. Багратио-новы флеши. Военный совет в Филях. Фельдмаршала Кутузова. Наполеона на зубчатой Кремлевской стене. Пожар Москвы. И бегство французов из России.
А потом — после перерыва — мы увидели казнь Степана Разина. Колокольню Ивана Великого. Царь-колокол. И Царь-пушку. Петропавловскую крепость. Медного всадника. Памятник Тысячелетию России.
А толмач — разбитной, наторевший в грамоте парень в алой сатиновой рубахе, бойко толковал нам, огорошенным зрителям, что тут к чему.
Когда же в конце сеанса нам показали главную улицу города Нью-Йорка, то тут толмач сказал довольно категорично и кратко:
— Есть такой город в заморской державе — Америке. Это даже аж дальше Индии — черт знает где! Одним словом, по ту сторону света!..
И вот потом, после, когда я увидел Америку воочию, наяву,— я действительно почти ничему не удивлялся, воспринимая впервые увиденное как нечто уже знакомое издавна, как нечто вторичное.
Совсем не те чувства испытывал я во время первого моего кокчетавского путешествия.
Тут все, решительно все покоряло меня своей броскою новизной, подлинным дивом, запечатляемой на всю жизнь неожиданностью.
Такой запечатлевшейся мне на всю жизнь неожиданностью явились для меня впервые увиденные мною в этой дороге необыкновенные, совсем не похожие на наши казачьи станицы, очень какие-то картинные, непривычно опрятные, уютные села. С их никогда не виданными мною доселе белостенными домами, крытыми в навес золотой соломой хатами-мазанками. С непременными — возле каждой такой хаты — одинаковыми, густо заросшими разномастным древесным ягодником палисадниками, опоясанными аккуратными ракитовыми плетешками. С неслыханно опять-таки просторными — длиною в добрую версту — приусадебными огородами, ломившимися от бахчей, от обилия созревших, увесистых подсолнечных решет, от рослой, щедро унизанной восковыми початками кукурузы.
То были села переселенцев — выходцев с Украины. И по дороге на Кокчетав — за двести пятьдесят проеханных нами верст — повидали мы таких удивительных сел ничуть не менее, чем встречных кочевнических аулов.
Между тем и названия у всех этих схожих, как близнецы, дивных степных поселений были — за малым исключением — вроде как бы одинаковые. И не обычного, мирского, а подчеркнуто духовного, какого-то церковнославянского происхождения, что ли.
Богдановка. Благовещенка. Рождественка. Архангел-ка. Крещенка. Святодуховка. Боголюбовка. Троицкое. Борисоглебовка. Раевха. Кирилломефодиевка. Белоцер-ковка. Сретенка. Спасовка. Вознесенка.
Перепадали — правда, пореже — и такие названия этих, занесенных сюда из далекого Приднепровья и Заднепровья украинских сел. Полтавка. Подол. Гуляй-Поле. Курени. Каховка. Ковали.
А еще более были удивительными и совсем уж для меня в ту пору непонятными названия здешних казачьих станиц. Эти уже на подступах к Кокчетаву — во владениях казачества Второго военного отдела Сибирского войска. Только потом, позднее, узнал я о том, что тут корни этих названий уходили в глубь древних казахских наименований той или иной здешней местности. Словом, названия эти были чисто казахские, и в переводе на русский означали в одном случае, скажем, соленое озеро. В другом — жирную рыбу. В третьем — чистую воду. Айртав. Сындыктав. Зеренда. Арыкбалык. Майбалык.
Жители этих — второотдельских — станиц тоже в сущности были переселенцами. Выходцами из центральных губерний России. В отличие от коренного линейного Сибирского казачества они были приписаны к войску лишь в конце минувшего столетия. И потомственные линейные казаки-сибиряки относились к ним с нескрываемым высокомерием, а иные — из особо заносчивых и спесивых — даже с непритворным презрением.
Впрочем, презирать первоотдельцам их второотдельских собратьев по войску было совершенно не за что. Разве ж только из зависти к привлекательному облику их небедных, ревниво содержавшихся в чистоте и порядке молодых станиц. К более собранной, складной, трезвой жизни их обитателей. К их добротным — один к одному — деревянным крестовым домам, крытым то листовым железом, то тесом. И таким же прочным, кондовым надворным постройкам — амбарам, заборам, воротам — тоже бревенчатым и тесовым, срубленным грубо, но намертво — на века!Станицы мне эти нравились.
Но в полном восторге — за эту дорогу — был я от переселенческих украинских сел. Многим они навсегда покорили тогда меня. Просторными приусадебными оградами. Скрипучими колодезными журавлями посреди широченных, поросших муровым конотопом улиц. Самобытным, дивным, диковинным внутренним убранством хат. С чистыми, вымазанными желтой, как охра, глиной, приятно прохладными в жаркие дни полами. С холщовыми, роскошно вышитыми гарусом рушниками, вися-
щими в передних углах — над божницами и по всем простенкам — то над невеликим зеркальцем, то над какой-нибудь красочной картинкой из знакомого мне уже в ту пору знаменитого сытинского настольного календаря.
Я равнодушным остался к хваленому всеми нашими украинскому борщу, которым потчевали нас в иных хатах. Зато я впервые в жизни познал сладость жарких, ароматных вареников и не мог насладиться всласть неповторимым вкусом паляниц — огромных, выдобрев-ших на бражной опаре булок этого воистину чудо-хлеба!
Меня пленили праздничные девичьи наряды веселых хохлушек. Их расшитые крестом и гладью белые кофты. Ладные красненькие сапожки с подкованными каблучками. Цветные узкие юбочки — по колено. А главная прелесть была в живой, трепещущей на ветру радуге шелковых лент, пылавших над темными, как ночь, или золотыми пшеничными, вескими косами.
Нравились мне и необыкновенно широкие, словно надутые изнутри — тоже разноцветные — сатиновые шаровары здешних молодых парней — парубков. Их — тоже расшитые по вороту гарусом — белые холщовые рубахи. Щегольские, легкие, вызывающе заломленные на затылки конусообразные барашковые шапки. Мягкие — без каблуков — как степные наши ичиги — сапоги. Чубы, нависшие над тугими бровями. И узорчатые шерстяные самотканые пояса с увесистыми яростными кистями...
Меня буквально заворожил, околдовал здешний говор. Певучий. Ласковый. Со смешинкой. Доверительный. Незлобивый. Язык этот так меня восхитил, что я даже удивлялся тому, что маленькие хохлята разговаривали промеж собою так же бойко и весело, как и большие!
И, конечно же, совсем свели меня с ума впервые услышанные мною в этих селах украинские песни. Меня трогали, задевали отзывчивую, чуткую на побудку душу не только многие полупонятные для меня слова этих крылатых, животрепещущих песен. Волновали, тревожили, окрыляли меня и сами внове услышанные мною напевы. Подмывали сердце то невыразимой, страдальческой их грустью и полузатаенной печалью, а то — разгульным степным раздольем. Вольной волею. Необузданной удалью. Лихостью!
О певческом даре этого народа говорить не приходится. Я оглушен был басовыми, набатными голосами
здешних мужиков богатырского склада — в плечах косые сажени!— и полонен грудными женскими подголосками — такими стремительными, летучими, хрустально звонкими, что их, казалось, можно было услышать где-то в глухой, глубинной степи — не за одну версту от этих селений...
Да и не только казалось. Так оно и было на самом деле. Помню, припоздав в дороге, мы ехали на утомленных наших лошадях шажком по малоторной степной дорожке, с решением наших старших провести эту ночь в одном из лежавших на нашем пути переселенческих сел — Белоградовке.Стемнело.
Все глуше и глуше, все затаеннее били в набрякших от росы ковылях перепела. Молодой новорожденный месяц, первозданно блистая в пепельно-зеленоватом небе, стоял на рогу — к ведру. Было тихо. И точно покоренные кротостью и великим покоем этого погожего августовского вечера, наши кони, устало ступая, навострив уши, как бы прислушивались к чему-то, и даже колесные втулки, перестукиваясь, разговаривали сию пору, казалось, вполголоса.
Я, лежа в ракитовом коробке на маминых коленях, бездумно глядел на печальное блистание юного месяца в предвкушении сладкого сна под покровом нашей дорожной палатки из самотканого полога.
И вдруг сердце мое, дрогнув, замерло. Остановилось. Остановилось не только оно. Остановилось — мгновение, и оно было прекрасным!.. Мигом отпрянув от маминых колен, я замер, внутренне похолодев от необъяснимого восторга и счастья.
Именно в это — на всю жизнь запомнившееся мне — мгновение и нахлынул на меня откуда-то издалека поток скорбных, как прощальное журавлиное курлыкание, напевных звуков. Было что-то нездешнее, ненашенское, неземное в них, и незащищенное отроческое мое сердце горело огнем невесть от чего — от безотчетного восторга или притаившейся где-то возле меня неведомой, темной беды...
Инстинктивно ища надежной защиты у мамы, я прижался щекою к теплой ее груди, и она, почуяв душевное мое смятение, молча гладила меня по голове сухой, горячей ладонью.Все мы молчали.
Все мы в эти минуты прислушивались к песне, доносившейся до нас — как на крыльях — из окутанной вечерней полумглою притихшей степи.Я и сейчас слышу эту песню.
Повий, витре, на Вкраину, Де покынуз я дивчину, Де покынув кари очи,— Повий, витре, о пивночи! Миж горами е долына, В тий дольше е хатыеа. В тий хатыни е дивчина, Дивчинояька-голубонька! Повий, витре, тышком, кышком Над румьяным, билым лычком, Над тым лычком нахылыся, Чи спыть мыла, подывыся! Чи спыть мыла, чи збудылась, Спытай в нэи, с ким любылась, С ким любылась тай кохалась И любыты прысягала? А якшо мэие забула Тай другого прыгорнула, То развийся по долыны И не вэртайся з Украины.
Но вот песня умолкла, медленно угасая, как покинутый путниками придорожный костер в вечерней степи, но еще очень долго она продолжала звучать в моей притихшей отроческой душе, будя в ней сложное чувство печали, радости и смутной тревоги...
Смирно себе посиживая при надежном сбережении — между отцом и мамой — в уютном ракитовом коробке, прикрепленном к жидковатым, вибрирующим на дорожных рытвинах дрожкам,— я поглядывал на окрестный божий мир то широко раскрытыми, то полузаспанными глазами. Поглядывал и не переставал дивиться бесконечно изменчивой, всегда новой, всегда неожиданной, невторичной прелести этого мира.
Прелесть эта таилась почти во всем, что попадалось мне на глаза. В малоторной, сбивчивой, наглухо заросшей проселочной дорожке — бог весть когда-то и кем-то проложенной, и невесть бог — куда. И в этом серебряном бережке промелькнувшего мимо невеликого озерца с мятежными чайками над штилевым его плесом. И в этом печальном, почерневшем от давнего-давнего времени, осевшем набок стожке, должно быть, забытом хозяином сена, и в этих тяжеловесных от утренней росы ветвях прибрежного ракита. И в этом колдовском,
яростном свисте вольнолюбивых упругих крыльев стаи диких уток, косо — рывком — перечеркивающих светло-зеленоватое вечернее небо над обнаженной твоей головой...
И вот поутру, когда мы, снявшись с очередного ночного степного бивака, снова тронулись в дальнейший наш путь,— я вдруг во весь голос ахнул. И ахнуть тут было с чего!
А ахнул я — с тревожной радостью, с изумлением, близким к испугу,— увидев вдруг в бесконечной, подернутой легкой утренней дымкой дали великое нерукотворное, неземное чудо. Я увидел огромную, словно сотканную из кинжальных лучей конусообразную, нежно-синеватую световую башню. Словно явясь вдруг — как в иных писаниях и притчах — неким, излучающим тихое иконописное сияние видением, она — величаво, торжественно, державно — как бы парила, плавала в воздухе над разливным ковыльным морем окрестной степи, под высоким, умиротворяюще кротким и чистым августовским небом.
— Ма-ма-а!.. Ты погляди-ко, погляди вперед. Туда. Это, это што там такое? Это што там светится?— полузашептал я от волнения, указывая простертой рукою на замерцавшее за дальней далью призрачное видение.
— Да это ж, сынок, Синюха! Сопка. Гора такая. Царица урочища Борового!— запросто, буднично произнесла в ответ малопонятные для меня слова мама.
— Не Синюха, а Окжетпес, если назвать тебе ее по-степному, по-казахски. А по-русскому — это такая высокая сопка, што до вершины ее и стреле не долететь из старинного железного лука!— более понятно сказал отец.
И я еще раз ахнул, когда мне тут же сказали, что отсюда — с нашей дороги — до урочища Борового и до его светоносной сопки Синюхи — ни много ни мало — семьдесят с гаком верст!
Если бы знал я в ту пору о семи чудесах света, то восьмым чудом я тотчас же бесспорно назвал бы эту дивную, сотканную из кинжальных лучей световую башню, внезапно воскресшую перед нами в открытой степи, да еще к тому же — с семидесятиверстного расстояния. А позднее, когда наконец я увидел воочию и само урочище Боровое во всем его поразительном, почти неправдоподобном первозданном великолепии, я бы назвал и его — уже иным по счету — девятым чудом!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Было это на красочной, буйной и шумной, как карусель, осенней ярмарке в станице Новорыбинской — извечной ревнивой моложавой соседке древней нашей Пресновки.
Отец мой продал на этой ярмарке шесть фунтов осенней поярковой шерсти с доморощенных наших овечек, одарив меня пятью барышами — копейками на положенные базарные гостинцы. А мама повела меня тут же в таинственный загадочный брезентовый балаган веселых шадринских зазывал-балагуров глядеть «туманны картины»!..
И я был в восторге от этого чуда. От такого в прах сразившего меня зрелища. Поток яркого света, брызнувший откуда-то из-за наших спин упругим сгустком живых, трепетных лучей, вдруг воскресил на белом полотне экрана всякие удивительные исторические события. Облики знаменитых людей. Панорамы далеких заморских городов. Пейзажи России.
Невыразимый душевный трепет охватил меня при виде этих «туманных картин». И весь сеанс просидел я, вплотную прижавшись к маме, с замкнутыми губами, не шевелясь, почти не дыша.
Нам показывали Полтавскую битву. Царя Петра Великого. Царицу Софью в келье Новодевичьего монастыря. Стрелецкий бунт. Бородинское сражение. Багратио-новы флеши. Военный совет в Филях. Фельдмаршала Кутузова. Наполеона на зубчатой Кремлевской стене. Пожар Москвы. И бегство французов из России.
А потом — после перерыва — мы увидели казнь Степана Разина. Колокольню Ивана Великого. Царь-колокол. И Царь-пушку. Петропавловскую крепость. Медного всадника. Памятник Тысячелетию России.
А толмач — разбитной, наторевший в грамоте парень в алой сатиновой рубахе, бойко толковал нам, огорошенным зрителям, что тут к чему.
Когда же в конце сеанса нам показали главную улицу города Нью-Йорка, то тут толмач сказал довольно категорично и кратко:
— Есть такой город в заморской державе — Америке. Это даже аж дальше Индии — черт знает где! Одним словом, по ту сторону света!..
И вот потом, после, когда я увидел Америку воочию, наяву,— я действительно почти ничему не удивлялся, воспринимая впервые увиденное как нечто уже знакомое издавна, как нечто вторичное.
Совсем не те чувства испытывал я во время первого моего кокчетавского путешествия.
Тут все, решительно все покоряло меня своей броскою новизной, подлинным дивом, запечатляемой на всю жизнь неожиданностью.
Такой запечатлевшейся мне на всю жизнь неожиданностью явились для меня впервые увиденные мною в этой дороге необыкновенные, совсем не похожие на наши казачьи станицы, очень какие-то картинные, непривычно опрятные, уютные села. С их никогда не виданными мною доселе белостенными домами, крытыми в навес золотой соломой хатами-мазанками. С непременными — возле каждой такой хаты — одинаковыми, густо заросшими разномастным древесным ягодником палисадниками, опоясанными аккуратными ракитовыми плетешками. С неслыханно опять-таки просторными — длиною в добрую версту — приусадебными огородами, ломившимися от бахчей, от обилия созревших, увесистых подсолнечных решет, от рослой, щедро унизанной восковыми початками кукурузы.
То были села переселенцев — выходцев с Украины. И по дороге на Кокчетав — за двести пятьдесят проеханных нами верст — повидали мы таких удивительных сел ничуть не менее, чем встречных кочевнических аулов.
Между тем и названия у всех этих схожих, как близнецы, дивных степных поселений были — за малым исключением — вроде как бы одинаковые. И не обычного, мирского, а подчеркнуто духовного, какого-то церковнославянского происхождения, что ли.
Богдановка. Благовещенка. Рождественка. Архангел-ка. Крещенка. Святодуховка. Боголюбовка. Троицкое. Борисоглебовка. Раевха. Кирилломефодиевка. Белоцер-ковка. Сретенка. Спасовка. Вознесенка.
Перепадали — правда, пореже — и такие названия этих, занесенных сюда из далекого Приднепровья и Заднепровья украинских сел. Полтавка. Подол. Гуляй-Поле. Курени. Каховка. Ковали.
А еще более были удивительными и совсем уж для меня в ту пору непонятными названия здешних казачьих станиц. Эти уже на подступах к Кокчетаву — во владениях казачества Второго военного отдела Сибирского войска. Только потом, позднее, узнал я о том, что тут корни этих названий уходили в глубь древних казахских наименований той или иной здешней местности. Словом, названия эти были чисто казахские, и в переводе на русский означали в одном случае, скажем, соленое озеро. В другом — жирную рыбу. В третьем — чистую воду. Айртав. Сындыктав. Зеренда. Арыкбалык. Майбалык.
Жители этих — второотдельских — станиц тоже в сущности были переселенцами. Выходцами из центральных губерний России. В отличие от коренного линейного Сибирского казачества они были приписаны к войску лишь в конце минувшего столетия. И потомственные линейные казаки-сибиряки относились к ним с нескрываемым высокомерием, а иные — из особо заносчивых и спесивых — даже с непритворным презрением.
Впрочем, презирать первоотдельцам их второотдельских собратьев по войску было совершенно не за что. Разве ж только из зависти к привлекательному облику их небедных, ревниво содержавшихся в чистоте и порядке молодых станиц. К более собранной, складной, трезвой жизни их обитателей. К их добротным — один к одному — деревянным крестовым домам, крытым то листовым железом, то тесом. И таким же прочным, кондовым надворным постройкам — амбарам, заборам, воротам — тоже бревенчатым и тесовым, срубленным грубо, но намертво — на века!Станицы мне эти нравились.
Но в полном восторге — за эту дорогу — был я от переселенческих украинских сел. Многим они навсегда покорили тогда меня. Просторными приусадебными оградами. Скрипучими колодезными журавлями посреди широченных, поросших муровым конотопом улиц. Самобытным, дивным, диковинным внутренним убранством хат. С чистыми, вымазанными желтой, как охра, глиной, приятно прохладными в жаркие дни полами. С холщовыми, роскошно вышитыми гарусом рушниками, вися-
щими в передних углах — над божницами и по всем простенкам — то над невеликим зеркальцем, то над какой-нибудь красочной картинкой из знакомого мне уже в ту пору знаменитого сытинского настольного календаря.
Я равнодушным остался к хваленому всеми нашими украинскому борщу, которым потчевали нас в иных хатах. Зато я впервые в жизни познал сладость жарких, ароматных вареников и не мог насладиться всласть неповторимым вкусом паляниц — огромных, выдобрев-ших на бражной опаре булок этого воистину чудо-хлеба!
Меня пленили праздничные девичьи наряды веселых хохлушек. Их расшитые крестом и гладью белые кофты. Ладные красненькие сапожки с подкованными каблучками. Цветные узкие юбочки — по колено. А главная прелесть была в живой, трепещущей на ветру радуге шелковых лент, пылавших над темными, как ночь, или золотыми пшеничными, вескими косами.
Нравились мне и необыкновенно широкие, словно надутые изнутри — тоже разноцветные — сатиновые шаровары здешних молодых парней — парубков. Их — тоже расшитые по вороту гарусом — белые холщовые рубахи. Щегольские, легкие, вызывающе заломленные на затылки конусообразные барашковые шапки. Мягкие — без каблуков — как степные наши ичиги — сапоги. Чубы, нависшие над тугими бровями. И узорчатые шерстяные самотканые пояса с увесистыми яростными кистями...
Меня буквально заворожил, околдовал здешний говор. Певучий. Ласковый. Со смешинкой. Доверительный. Незлобивый. Язык этот так меня восхитил, что я даже удивлялся тому, что маленькие хохлята разговаривали промеж собою так же бойко и весело, как и большие!
И, конечно же, совсем свели меня с ума впервые услышанные мною в этих селах украинские песни. Меня трогали, задевали отзывчивую, чуткую на побудку душу не только многие полупонятные для меня слова этих крылатых, животрепещущих песен. Волновали, тревожили, окрыляли меня и сами внове услышанные мною напевы. Подмывали сердце то невыразимой, страдальческой их грустью и полузатаенной печалью, а то — разгульным степным раздольем. Вольной волею. Необузданной удалью. Лихостью!
О певческом даре этого народа говорить не приходится. Я оглушен был басовыми, набатными голосами
здешних мужиков богатырского склада — в плечах косые сажени!— и полонен грудными женскими подголосками — такими стремительными, летучими, хрустально звонкими, что их, казалось, можно было услышать где-то в глухой, глубинной степи — не за одну версту от этих селений...
Да и не только казалось. Так оно и было на самом деле. Помню, припоздав в дороге, мы ехали на утомленных наших лошадях шажком по малоторной степной дорожке, с решением наших старших провести эту ночь в одном из лежавших на нашем пути переселенческих сел — Белоградовке.Стемнело.
Все глуше и глуше, все затаеннее били в набрякших от росы ковылях перепела. Молодой новорожденный месяц, первозданно блистая в пепельно-зеленоватом небе, стоял на рогу — к ведру. Было тихо. И точно покоренные кротостью и великим покоем этого погожего августовского вечера, наши кони, устало ступая, навострив уши, как бы прислушивались к чему-то, и даже колесные втулки, перестукиваясь, разговаривали сию пору, казалось, вполголоса.
Я, лежа в ракитовом коробке на маминых коленях, бездумно глядел на печальное блистание юного месяца в предвкушении сладкого сна под покровом нашей дорожной палатки из самотканого полога.
И вдруг сердце мое, дрогнув, замерло. Остановилось. Остановилось не только оно. Остановилось — мгновение, и оно было прекрасным!.. Мигом отпрянув от маминых колен, я замер, внутренне похолодев от необъяснимого восторга и счастья.
Именно в это — на всю жизнь запомнившееся мне — мгновение и нахлынул на меня откуда-то издалека поток скорбных, как прощальное журавлиное курлыкание, напевных звуков. Было что-то нездешнее, ненашенское, неземное в них, и незащищенное отроческое мое сердце горело огнем невесть от чего — от безотчетного восторга или притаившейся где-то возле меня неведомой, темной беды...
Инстинктивно ища надежной защиты у мамы, я прижался щекою к теплой ее груди, и она, почуяв душевное мое смятение, молча гладила меня по голове сухой, горячей ладонью.Все мы молчали.
Все мы в эти минуты прислушивались к песне, доносившейся до нас — как на крыльях — из окутанной вечерней полумглою притихшей степи.Я и сейчас слышу эту песню.
Повий, витре, на Вкраину, Де покынуз я дивчину, Де покынув кари очи,— Повий, витре, о пивночи! Миж горами е долына, В тий дольше е хатыеа. В тий хатыни е дивчина, Дивчинояька-голубонька! Повий, витре, тышком, кышком Над румьяным, билым лычком, Над тым лычком нахылыся, Чи спыть мыла, подывыся! Чи спыть мыла, чи збудылась, Спытай в нэи, с ким любылась, С ким любылась тай кохалась И любыты прысягала? А якшо мэие забула Тай другого прыгорнула, То развийся по долыны И не вэртайся з Украины.
Но вот песня умолкла, медленно угасая, как покинутый путниками придорожный костер в вечерней степи, но еще очень долго она продолжала звучать в моей притихшей отроческой душе, будя в ней сложное чувство печали, радости и смутной тревоги...
Смирно себе посиживая при надежном сбережении — между отцом и мамой — в уютном ракитовом коробке, прикрепленном к жидковатым, вибрирующим на дорожных рытвинах дрожкам,— я поглядывал на окрестный божий мир то широко раскрытыми, то полузаспанными глазами. Поглядывал и не переставал дивиться бесконечно изменчивой, всегда новой, всегда неожиданной, невторичной прелести этого мира.
Прелесть эта таилась почти во всем, что попадалось мне на глаза. В малоторной, сбивчивой, наглухо заросшей проселочной дорожке — бог весть когда-то и кем-то проложенной, и невесть бог — куда. И в этом серебряном бережке промелькнувшего мимо невеликого озерца с мятежными чайками над штилевым его плесом. И в этом печальном, почерневшем от давнего-давнего времени, осевшем набок стожке, должно быть, забытом хозяином сена, и в этих тяжеловесных от утренней росы ветвях прибрежного ракита. И в этом колдовском,
яростном свисте вольнолюбивых упругих крыльев стаи диких уток, косо — рывком — перечеркивающих светло-зеленоватое вечернее небо над обнаженной твоей головой...
И вот поутру, когда мы, снявшись с очередного ночного степного бивака, снова тронулись в дальнейший наш путь,— я вдруг во весь голос ахнул. И ахнуть тут было с чего!
А ахнул я — с тревожной радостью, с изумлением, близким к испугу,— увидев вдруг в бесконечной, подернутой легкой утренней дымкой дали великое нерукотворное, неземное чудо. Я увидел огромную, словно сотканную из кинжальных лучей конусообразную, нежно-синеватую световую башню. Словно явясь вдруг — как в иных писаниях и притчах — неким, излучающим тихое иконописное сияние видением, она — величаво, торжественно, державно — как бы парила, плавала в воздухе над разливным ковыльным морем окрестной степи, под высоким, умиротворяюще кротким и чистым августовским небом.
— Ма-ма-а!.. Ты погляди-ко, погляди вперед. Туда. Это, это што там такое? Это што там светится?— полузашептал я от волнения, указывая простертой рукою на замерцавшее за дальней далью призрачное видение.
— Да это ж, сынок, Синюха! Сопка. Гора такая. Царица урочища Борового!— запросто, буднично произнесла в ответ малопонятные для меня слова мама.
— Не Синюха, а Окжетпес, если назвать тебе ее по-степному, по-казахски. А по-русскому — это такая высокая сопка, што до вершины ее и стреле не долететь из старинного железного лука!— более понятно сказал отец.
И я еще раз ахнул, когда мне тут же сказали, что отсюда — с нашей дороги — до урочища Борового и до его светоносной сопки Синюхи — ни много ни мало — семьдесят с гаком верст!
Если бы знал я в ту пору о семи чудесах света, то восьмым чудом я тотчас же бесспорно назвал бы эту дивную, сотканную из кинжальных лучей световую башню, внезапно воскресшую перед нами в открытой степи, да еще к тому же — с семидесятиверстного расстояния. А позднее, когда наконец я увидел воочию и само урочище Боровое во всем его поразительном, почти неправдоподобном первозданном великолепии, я бы назвал и его — уже иным по счету — девятым чудом!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23