https://wodolei.ru/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Я умирал от маршей —«Прощанье славянки», «Тоска по родине». И от вальсов —«Березка», «Осенний сон», «Воспоминанье о Пржевальском», «На сопках Маньчжурии».
Несказанно тревожили, приводили в трепет, волновали меня и гортанные напевы цыган Соколовского хора. Веяло от них дремучей древностью и в то же время — близким мне по духу — чем-то родным, нашенским. Седыми от ковылей степями. Мерцаньем далеких кочевнических костров в ночи. Печалью безлюдного полевого простора. И свободой. И волей. И горькой бесприютностью гонимого — невесть куда — перекати-поля...
А от — то грозного и мрачного, то — от нежного, робкого, вкрадчивого воркованья, то — от приглушенно-сдержанного рыданья сонма цыганских гитар бросало меня и в жар и в холод, доводя порой до полного душевного оцепенения!
После, оставаясь наедине с самим собою, я трубил в сомкнутые рупором ладошки, подражая духовому оркестру, воскрешая в памяти мелодии маршей и вальсов, разбередивших мне душу.
Это помогло мне потом, когда я, освоившись с покорной балалайкой, стал мало-помалу подбирать на слух более сложные музыкальные сочинения, чем первые мои наигрыши.
И понаторев, набив вскорости руку, я уже довольно уверенно наигрывал на своей трехструнке и «Прощанье славянки», и «На сопках Маньчжурии», и даже фигурную «Польку с комплиментами»!
Песня была частой гостьей нашей семьи. Запросто, охотно дружили с нею все старшие мои братья. Не чурались ее на старости лет — за праздничным застольем с повеселевшими гостями — и мои родители. Но в особом ладу с нею жили сестры, певшие на клиросе в церковном хоре Лавра Тырина,— Даша и Паня.
Пели сестры обычно негромко, чаще всего — вполголоса. Пели в часы нечастых досугов. Пели — и за работой. За шитьем. За вышиваньем — гладью или крестом. За разными хлопотами по домашности.
Я заслушивался их «Вечерним звоном», который наводил и на меня, притихшего кроткой душою, много — безотчетно-тревожных, неясных — дум...
Меня волновала исповедальная искренность слов из другой их песни — скорбной и горькой, как курлыканье журавлей в темном ненастном осеннем небе:
Я у матушки выросла в холе. Не видала кручинушки злой. Да счастливой девической доле Позавидовал недруг людской!
И темной тенью застилось мое сердце от приглушенного проголосного напева сестер о загубленной девичьей юности. Особенно задевали меня в этой песне слова, преисполненные обреченной покорности судьбе, выпавшей на долю обойденной счастьем, отрешенной от земных радостей девушки.
И солнце греть меня — не станет. Роса меня — не освежит.
Заря меня — не нарумянит. Глухая ночь не усыпит!
То были песни народные. Древние. Вековые. Они переходили изустно — из рода в род. Из поколения в поколение. Неподвластные ни забвенью, ни тленью, ни запретам, они жили в душе народа, не утрачивая первородной, неувядаемой прелести. И печален и дивен был нетленный их аромат, подобный иному старому вину, настоянному на непорочном, близком к бессмертию долголетии!..
Позже, как бы еще более душевно сблизившись, породнись с покорной мне балалайкой, я все увереннее, все легче подбирал на слух — наитием — одну полюбившуюся мне мелодию за другой. А потом и обучился несложному аккомпанементу — вторе, сопровождая минорными аккордами проголосное, грудное пенье сестер.
Отец не мог нахвалиться, нахвастаться мною. Моей смекалистой музыкальной дошлостью. Моим неробким, догадливым овладеванием премудрыми балалаечными ладами на зыбком грифе. И лихой, вольной моей расправой над переливчато звенящими под моими пальцами, искрометными и пугливыми, как ямщицкие колокольчики, струнами!
Немало хвален был я за это мое самоукство и всеми другими нашими домочадцами.
И только одна мама, настороженно прислушиваясь чуткой своей душою к моей «Тоске по родине», к «Воспоминанью о Пржевальском» или же к минорным вторам моим, сопровождавшим печальные напевы сестер, отчего-то всегда вздыхала — глубоко, затаенно. Горестно покачивая при этом обнаженной головой, рано тронутой матовой сединою, она едва слышно — как бы думая вслух, говорила:
— Один только бог знат, куды тебя, малая моя птаха, этот самый талан заведет! И к добру ли все это таится в тебе али к худу?! Один бог!..
— Ладно тебе стонать-то, мать!..— сердито отмахивался от ее озабоченных слов отец, воспринимавший мою привязанность к балалайке, как видно, совсем по-другому.— Ладно тебе. Не убивайся... Он ведь у нас ото всех — на отличку. Из кисейных кистей выпал. В рубашке родился!
В этот вечер — на троицу,— когда гостевали при месячном свете у нас на дворе наши родичи и соседи, был я в особом ударе. Подзуженный крикливыми, не в меру
льстивыми — во хмелю — похвалами гостей, переиграл я тут на послушной своей певунье много из того, что знал.
Я даже сумел подобрать с ходу втору к любимой песне дяди Егора, когда они с отцом, положив друг другу на плечи свои тяжкие, вдосталь натруженные за жизнь руки, запели — неожиданно молодыми, стройно, в лад зазвучавшими голосами:
Хазбулат удалой! Бедна сакля твоя. Золотою казной Я осыплю тебя! Стены в ней обобью Я персидским ковром. Дам лихого коня С кабардинским седлом!
Меня давно волновала эта песня о бедном, старом Хазбулате и юной его жене — неземной красоты горянке, в обмен за которую предлагал старику сиятельный князь отдать все несметное свое богатство, даже — с золотым личным мечом в придачу!.. И я с окрыленной радостью вторил минорными аккордами старикам, разделяя душой горе старого Хазбулата.
Но вдруг, дрогнув сердцем, я весь внутренне замер, на мгновенье позабыв даже про умолкнувшую в моих руках балалайку. Это меня поразил, привел к минутному душевному онемению иной, светлый и трепетный, как утренний солнечный луч, голос, зазвучавший высокой, горестной нотой в плавном, неторопливом, чистом потоке хоровой стариковской песни.
Ты уж стар,
Ты уж сед.
Ей с тобой — не житье.
На заре юных лет
Ты спогубишь ее!—
пела, припав правым виском к облокоченной на стол руке сидевшая со своими гостями мама.
Она сидела у самовара ко мне спиной и казалась теперь еще меньше ростом. Еще более хрупкой. Остроплечей. По-девичьи незащищенной.
Я смотрел на нее сухими, горячими от изумления и нежности глазами. Не замечая в эти минуты никого другого из всех впритирку сидевших гостей в застолье —
я видел сейчас только одну ее, как бы пребывавшую в круглом одиночестве...
Когда же песня умолкла, как умолкает, сложив трепетные крылья, иная степная певчая птица, с разлету падающая в ковыль,— я, точно очнувшись от короткого забытья, тотчас пришел в себя. И вновь ощутив в руках кротко притихшую балалайку, встрепенулся, ударив всей пятерней по дрогнувшим струнам.
И с особенным рвением, с лихостью — близкой к дерзости — отбрякал я напоследок, сбочив — как Игоренька в пристяжке — голову, коронную свою «Польку с комплиментами» и тут окончательно сразил, поверг в прах всех моих — полухмельных-полутрезвых — слушателей!
— Ух, тала-аан!..— опять почти угрожающе воскликнула бабушка Платониха, всплеснув в сухие ладошки.
— Ухарь!.. Граф Монте-Кристо!— веско пробасил дядя Егор — самый начитанный старик в станице.
— Не балалаяшник — ероплан!— сказал свое слово, искусно прищелкивая большим и указательным пальцами, и дедушка Арефий.
Я не знал, что такое талан, кто такой граф Монте-Кристо или какой-то там еще — ероплан! И все же все эти загадочные, темные, полные для меня какого-то иного, подспудного смысла слова воспринимались мною за высшую похвалу в мою честь. Оттого-то так возбужденно и ерзал я на шаткой табуретке, пылая свечой от полонившего меня тщеславия!
Отец показался мне в этот вечер не то чтобы хмельнее, а веселей, шумливее, радостнее всех наших гостей. И я догадывался, что выглядел он таким нынче не от лишней рюмки зелена-вина или добавочной кружки бражки — нет. Золотые шмели веселого хмеля зароились в горячей его голове, как видно, не только от выпитого, но и от пережитого за минувший памятный день.
А окрыляло, радовало, волновало отца сейчас многое. И внезапное возвращение домой вырвавшегося из цепких конокрадовских рук Игреньки. И дружные, буйные всходы на пашне, брызнувшие зеленым пламенем — по парам и поднятой залежи — после озорных грозовых ливней, прошумевших над степями незадолго до троицы. И гнедая наша кобыла, ожеребившаяся вчера. И вот эта
нехитрая праздничная пирушка с родичами и соседями — посреди открытого, чисто выметенного двора — при заколдованном, сумном свете взмывшего над станицей полноликого месяца...
А тут и я еще плеснул масла в огонь разохотившейся своей трехстрункой. И от ливня хлынувших на мою голову льстивых похвал, от взыгравшей в родительском сердце тщеславной гордости за меня, от осушенной второпях до дна очередной кружки шаткой бражки — старик совсем разошелся!
— Ух и пятки же раззуделись — никакова терпленья у меня, воспода старички, больше нету!..— запальчиво воскликнул отец. И с ходу, плюхнувшись задом на земляную — перед домом — завалинку, принялся нетерпеливо, рывками разуваться, стягивая опойковые, смазанные пахучим дегтем сапоги, поспешно разматывая чистые холщовые онучи.
Хорошо зная уже по прежним — нечастым — семейным нашим пирушкам что к чему, я мигом перестроил балалайку с минорного на мажорный лад и замер от предвкушаемого заранее восторга!
Я знал, что сейчас, разувшись, отец с молодой прытью вскочит с завалинки и, крутнув с веселым отчаяньем седой головой, с яростью ударив в ладоши, топнув правой босой ногой, ухарски запоет — скороговоркой — любимые свои плясовые припевки. Подзадоривая его, их подхватит с лёту кое-кто и из гостей. И отец сперва пройдется дробной иноходью по широкому кругу, а потом уже перейдет в пляс, четко отбивая мелькающими подошвами такты вихревых, залихватских припевок.
Так оно и случилось.
Не успел я вцепиться пальцами в назубок заученные балалаечные лады и ударить по струнам, как отца, словно вихрем, вмиг сдуло с завалинки. И он, звучно хлопнув в ладоши, топнув правой ногой, запел с вызывающей удалью, лихо заработав не по годам упругими, дорвавшимися до резвого пляса ногами:
Э-эх вы, Сашки-Канашки мои, Разменяйте бумажки мои! А бумажечки — новенькие, Двадцатипятирублевенькие!—
подхватили вслед за ним, в такт прихлопывая в ладоши, дядя Егор и бабушка Платониха. Один густым — с хрипотцой — баском. Другая — пронзительно дребезжащим, близким к взвизгиванью дискантом.
А бумажечки — синенькие,
Наши девушки — красивенькие!—
не сдержавшись, подключила к задиристым плясовым прибауткам негромкий, но по-молодому светлый — с лукавыми искринками — свой голос и мама, наблюдавшая за притворно-дурашливым переплясом отца с затаенной в губах улыбкой, скорее полупечальной, чем радостной... Эта наигранно-молодцеватая, с напускным разгульным ухарством полушутейная пляска отца была венцом затянувшейся на нашем дворе праздничной стариковской пирушки. И утомленные гости, вдосталь напотчевавшись, наболтавшись, натешившись, вдруг — все скопом — засобирались домой.
— На вот-те?!— всполошилась, ударяя в ладошки, мама.— Да это куды же вы — как при пожаре — заторопились-то у меня?! Куды ж это годно?! Не допито... Не доедено... Посидели бы ишо хоть с часок. Не в частом быванье... Повеселили бы нас. Побеседовали!..
Но гости, дружно покинув застолье, заговорили наперебой, отвешивая хозяйке полупоясные благодарственные поклоны.
— Спаси тя, кума, Христос за все приятности!..
— Покорно благодарствуем за хлеб-соль на столе...
— Низкий поклон этому дому — за угощеньице!
— Набеседовались. Набражничались. Накушалися!
— Вспомянули — привел бог — продувну свою молодость...
— Попировали, пора и честь знать!..
— Не дорого — пито. Дорого — быто!..— отговаривалась от церемонных благодарений пребывавшая в великом смущении мама.— Уж извиняйте нас, коли што не так... Угощеньице-то — так себе. Не княжеское. Не боярское. Чо бог послал!..
Но слабый винительный голос ее погас — как свеча на ветру — от гулкого гомона дружно запротестовавших — опять же наперебой — гостей.
— Не гневи всуе бога, кума! Не прибедняйся! Не бери лишнего греха на душу...
— Ково ишо надо нам?! И так — стол ломится!..
— Али живой воды не хватает?!
— Ха! То ли бражка ей не замена?!
— Помилуй, кума! Премного предовольны. И сыты. И пьяны. И нос в табаке! Ково же тут ишо у вас делать?!
— Ну!
— Теперь уж — к нам пожалуйте. Милости просим...
— Не обегайте и нашего поместьица...
— А в нашем терему двери для дорогих гостеньков
завсегда настежь!
— Да и чо не погулять?! Отсеялись. Дожжа бог послал... Колки вон всю зимушку в куржаке красовались —
к урожаю!
— Куржак — прадедовска примета, кум. Береза на зимнего Николу в инее — к вескому колосу на полосе!
— Ну!
— А полный месяц на Троицу — Духов день — это чо?
— А это — так. Ничо...
- Нет, сват. Это тоже — чо! К медовому травостою!
— И это — нашему брату не в убыток. Подай бог!
— Само главно дело, через пять дён — станишного атамана выбирать. Вот это будет — чо! Вот тама будет
попито!..
— А тебе тута вроде бы не хватило?
— Не вяжись, сват. Это я — к слову...
— Ух залиться бы завтра в Куртамыш на ярманку, да кобыла у меня, язви ее, как на грех, жерёба!
— Куртамыш — чо. Вот в Куянды бы на Ильин день махнуть,— от тама ярманка! Конски бега — байга! Байски тои — кумыс рекой! Кыргызня. Цыганье. Жулье. Грабежи среди бела дня! Конокрадов жердями бьют! Смертоубийства! Разбои! Не ярманка — светопрестав-
ленье!..
— Последний день Помпеи!— пробасил никому не
понятные слова начитанный дядя Егор.
— Брысь ты, сват, со своими Куяндами!.. Вот Куртамыш — да, нашенский. Расея!.. Тама — как в этой песне. «Ехал с ярманки ухарь-купец. Ухарь-купец — удалой молодец! Заехал в деревню лошадок напоить. Своею гульбою народ удивить. Старых и малых поил он вином. Пей-пропивай, мы ишшо наживем!» Ясно?!
— Как божий день!..
— Уляша! Кума! Ивановна! Дай-кось я тебя расцелую. По-сродственному.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я