https://wodolei.ru/catalog/vanni/
А недорогими — в броских, яркокрасочных, нарядных корочках — книжечками ежегодно обзаводился наш книговозлюбитель — впрок, про запас — в пору двух наших зимних станичных ярмарок — Никольской и Афанасьевской, именуемых так в честь табельных престольных дней двоих угодников. Снабжали же его этими книжками одни и те же — давние его дружки — тороватые курганские, ирбитские или шадринские книготорговцы. Мужики расторопные. Продувные. Веселые. Говоруны. Прибаутчики. Краснобаи.
Читывал дедушка Арефий новоприобретенные произведения вслух. Даже и тогда, когда находился в опрятной своей горнице — с геранью на подоконниках — один на один — без слушателей. Читывал — с выражением. Чувствительно. В лицах. И все скопом. Подряд. Без выбору. Без разбору.
Тут были и «Жития святых». Это — про Сергия Радонежского. Симеона Столпника. Варвару Великомученицу. Феодосия и Хевроныо Печерских. А еще — сочинения графа Салиаса —«Пугачевцы» и «Петербургское действо». Потом —«Похождения разбойника Ивана Чуркина». «Трагедия французской королевы Марии Антуанетты, или Царский каприз». Захватывавшие дух у слушателей приключения знаменитого сыщика Шерлока Холмса. «Невинная девственница в омуте разврата». Письмо Льва Толстого императору Николаю II. А также еще и нравоучительные графские сказания — притчи для народа —«Много ли человеку земли нужно?». «Разговор с прохожим». «Свечка». «Сказка про Ивана дурака и двух его братьев».
Попадались под проворную руку дедушки Арефия — в числе этих сочинений — самые разные, спросовые в народе «Песенники». Тут были и «Песни Сибирского казачьего войска». И —«Ухарь-купец». И —«Тройка борзых». И — «Ванька-ключник». И — «Маруся отравилась». А также — не менее расхожие «Письмовники»— образчики различных казенных прошений, шутейных и полюбовных посланий. Поздравительные стихоплете-ния по случаю Дня ангела родителей. Воспитателей. Попечителей. Благодетелей. И тут же — стихотворная матерщина Ивана Баркова. Это малопристойное, разухабисто-складное творение титулованного санкт-петербургского сочинителя сбывалось не в печатном образе — писанным чьим-то залихватским почерком от руки. И курганские коробейники или шадринские офени всу-чали этот товар охочим до него грамотеям полутайно. Втридорога. С подмигиванием. Из-под полы...
Кроме всей этой разномастной книжной рухляди водились у дедушки Арефия и книжки особые. Заветные. Береженые. И хранились они у него наособицу. В походном окованном медными планками полковом сундучке. Под надежным замочком. Это —«Конек-Горбунок», «Князь Серебряный». «Жизнеописание Белого генерала Скобелева». Псалтырь. И стихотворения Ивана Никитина.
Ко множеству читанных Арефием сочинений относился дедушка Клим без особого пыла. Так себе. С прохладцей. В одно ухо влетит, в другое — вылетит. Однако к малогромкому — со старческой хрипотцой — голосу соседа-чтеца прислушивался с неизменной прилежностью и в самых интересных — по его разумению — местах чьего-то там сочинения по-ребячески оживлялся, как бы переживая свою сопричастность к событиям и ге-
роям иной книги. Особенно когда заходила речь про разбойничьи подвиги отважного хвата Ивана Чуркина или про сатанинский нюх пронырливого сыщика Шерлока Холмса.
Между тем страницы из заветного арефьинского пятикнижия — не исключая преисполненные темного и грозного смысла слова Псалтыря — дедушка наш готов был и в сотый раз — как бы внове — слушать с непритворной душевной радостью и многое из этих страниц — не раз слушанное за годы — запоминал назубок. Наизусть. Навеки.
Дедушка — по маминой ветви был он для меня уже и прадедушкой — принимал — и это было не в редкость — самое живое участие в ребяческих наших забавах и невольным старческим досугом своим делился, бывало, с нами легко, радостно и охотно. На печке ли — вьюжными зимними вечерами. Раннею ли весною — в погожую пору — на пригретых солнцепеком наших задворках. В огороде. За баней. Возле наглухо заросшей прошлогодней беленой и полынью, давным-давно повергнутой в прах забвения сохи.
Не одно поколение природных пахарей в семейном нашем роду вскормила хлебом насущным эта малоуклюжая с виду, грубо сработанная из вековой березы прадедовскими умельцами, почерневшая от времени — как допотопный пашенный наш чугунок — сошниковая соха. И дедушка Клим, перепахавший ею за всю некороткую свою жизнь, может быть, немалые тыщи не сосчитанных им десятин родимой земли, почитал теперь былую свою напарницу в заветном и светлом — как причастное таинство в дни гонения — труде. Опершись знаменосной, простроченной матово-серебряным галуном бородой на черемуховый посошок, часто погружался он в круглом одиночестве в сокровенные — невесть о чем — свои думы.
И в самом деле — о чем?
Скорее всего, наверное, об отмерцавшей — как полуугасший, покинутый путником далекий костер в полумглистой вечерней степи — скуповатой на земные радости, не ахти как богатой удачами жизни...
Но как только мы — я, Тронька и Пашка — врывались гурьбой на наши задворки, к насиженному стариковскому месту,— дедушка, словно очнувшись от забытья, мгновенно преображался. Просветлевший, приободрившийся, чудом помолодевший, встречал он нас
с таким непритворным изумлением, будто не виделись мы с ним бог знает как долго и свалились вдруг откуда-то как снег на голову.
Заводной, взбалмошный и властолюбивый наш вожак — Пашка, с ходу же затевая с нами — со мной и Тронькой — яростную игру в бабки, лихо ухитрялся.— к неописуемому ребяческому восторгу деда — за какие-то там считанные минуты разделать нас под орех, раздев, что называется, до нитки. За три кона мы трижды выкупали у Пашки — по грошу за дюжину — все наши дочиста проигранные ему бабки и снова мгновенно проигрывали, зверски сметенные им с кона маховым броском его увесистого, залитого свинцом битка.
Разделавшись с нами на скорую руку в одну игру, Пашка — без передыху — вовлекал нас в другую. Прицепив к дышлу сохи бечевочные постромки, он впрягал нас в них парой и, поставив соху на попа, вцепившись в рогатые поручни, повелительно прикрикивал:
— А ну, обормоты,— с богом! Поехали!..
И мы — в подражание пароконной упряжке — по-лошажьи отфыркиваясь, до отказа натянув перекинутые через наши плечи бечевые постромки, перебирали с наигранным нетерпением упругими — в цыпках — босыми ногами, изображая собой ретивых сытых коней, волочивших сквозь полынную пустошь глубоко запущенную Пашкой в борозду прадедовскую соху.
— А ну, не вихлять туды-суды у меня, обормоты! Не воротить морды в сторону! Ух, и вр-ррежу!.. Не ломать — ужаль вас паут в задницу — борозды!— орал на нас, устрашающе размахивая свистящим в воздухе ракитовым прутиком — заместо кнута,— все больше и больше свирепея без всякой придури, изображавший пахаря Пашка.
И дедушка Клим, подогревая нашу новую — еще более пришедшуюся ему по душе — забаву с заветной его сохой, теперь уже сам — не хуже нашего — загорался, как малолеток, азартной нашей игрой в вешнюю пахоту и, подливая масла в огонь, подстегивал напутственным словом Пашку:
— Валяй, валяй, сынок! Не робей. Приведи господь, паши себе всю жизнь на здоровье. Да поглубже!.. И сохой похрабрей руководствуй. Она ведь, матушка, тоже не без характеру — с норовом! И как иной какой конь седока на спине, так и она своего пахаря — чует. По всему — скрозь. По руководству. По выправке. По силе. По
умыслу... А первую борозду на полосе норови проложить прямехонько, штобы — как стрела!.. И потом — лоша-душками правь с умом. Построже. Вожжей на ходу не распускай. Воли им, голубушкам, гляди, не давай. Словом — не страми. А вожжой — приструнивай!— строго наставлял дедушка Клим будущего хлебороба, направляя его на путь праведный.
— Я им, обормотам, покажу волю-долю! Оне у меня в борозде — не распляшутся!.. Прямо! Не спотыкайсь! Бороз-зздой!— вопил — в ответ на дедушкины наставления,— все больше и больше сатанея от неподдельной ярости, грозно посвистывая над нашими головами воображаемым своим кнутом, Пашка.
Позднее, вдоволь натешившись очередной нашей игрой в чехарду-езду, во время которой опять-таки больше всего доставалось от долговязого Пашки нам с Тронькой — не мы на нем, а чаще всего он на нас ездил верхом,— мы усаживались — ноги калачиком — возле дедушки. И потом — как всегда — слушали его пересказы читанных ему вслух престарелым станичным книголюбом Арефием сочинений про князя Серебряного. Про сыскные похождения Шерлока Холмса. Про отпетого — сорви-голова — муромского разбойника Ивана Чуркина. Про лихого атамана-казака Черноуса и его киевскую ведьму за Днепром. Про кровопролитное сражение славян с турецкими нехристями на горе Шипке под победоносными знаменами генерала Скобелева.
И тут же, бывало, не раз читывал он нам, разинувшим рты, наизусть, без запинки — страничку за страничкой — озорные — как веселый балалаечный наигрыш при ярмарочной карусели — живые, летучие строчки про Конька-Горбунка. А то еще и — особо любезные стариковскому сердцу — стихосложения Ивана Саввича Никитина — про неведомого нам бурлака. «Эх, приятель, и ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни веселой! Нет, послушай-ка ты, что вот я испытал, так узнаешь о жизни тяжелой!»
Но с особой душевной охотой читались нам в такие минуты старым нашим наставником — читал он их вполголоса, с приглушенной молитвенной распевностью — сокровенные стихотворные раздумья все того же любимого им сочинителя — на этот раз — про соху. «Ты, соха ли, наша матушка. Горькой бедности помощница. Неизменная кормилица. Вековечная работница!»
Лицо старика в таких случаях вдруг обретало некое иное, совсем не схожее с привычным его обликом, мало знакомое нам выражение. Всегда неизменно добродушное, нередко скрашенное по-ребячески кроткой, доверительной улыбкой, оно заслонялось в эти мгновения как бы коснувшейся его легкой тенью. И старик, не сводя горестно прищуренных, подернутых поволокой глаз с маячившей перед нами в пепельно-седой полыни сохи, продолжал — еще более глуховатым, с хрипотцой, голосом — дочитывать нам конечные строки полюбившегося на всю жизнь никитинского стихотворения. «На меже трава зеленая. Полынь дикая качается. Не твоя ли доля горькая в ее соке отзывается? Уж и кем же ты придумана, к делу навеки приставлена? Кормишь малого и старого. Сиротой сама оставлена!»
— Вот так-то, чижики!.. Золотые это, праведные слова. Обездолилась, осиротела она ныне у нас, матушка. Одряхлела вместе с нашим братом — былыми пахарями. Бросовой стала. Никому не нужна...— заключал с горьким вздохом старик, с грустью глядучи на обреченно заброшенную на задворную свалку спутницу трудовой его молодости.
— А у нас тятя прошлогод плуг в городу на ярманке купил. Во плуг — не чета какой-то там сохе — вовсю скрозь железный! Аж со стальным — как зеркало — лемехом. С заморским тавром. Весь — как конь вороной, грива золотая! С колясянкой — на легком ходу. С лакированными валечками для постромочек — я те дам! С пласторезом!— непрошено вторгаясь вдруг в рассудительную стариковскую речь, начинал было — как и почти всегда не совсем к месту — боронить, прихвастывая, вдоль и поперек настырный Пашка.
— А ну-ка замри, конь вороной. Скрозь — железный!..— строго цыкал на заводного сопляка старик, передразнивая ощерившегося в нахальноватой ухмылке Пашку.
— Но и чо тут такова?!— не унимался задетый за живое, въедливый, пылкий — как порох — Пашка.
— А то само. Не вяжись. Помолчи в тряпочку. Я тебя маленько поране на божий свет родился!— еще посуровее оговаривал его дед.— Не егози. Не пикай. Слушай, што стары люди сказывают. Заруби на курносом носу!.. Вот — к примеру сказать — сам Лев-то Толстой с твоим тятей — два сапога не пара. Твой-ет тятя, как и я, всего-навсего — нижний чин. Заурядстанишник. А тама —
граф! Их сиятельство! Это тебе — повыше титулом любого генерал-майора от инфантерии!.. Тама барин — дай бог! Столбовой. Наивысшее высокоблагородье. Именитый! А толк в этой самой сохе понимал не хуже нашего брата — извечного хлебороба. Понял ты али — тупо?!
— Ну и потом — чо?!— вылупив на деда надменные — с искоркой — цыганские шары, допытывался несколько озадаченный тут Пашка.
— Потом — то само. Што ему ничо было нипочем, опять же сказать тебе к примеру. Никого не признавал. Ни попов. Ни губернаторов. Ни архимандритов. К тому же — плюс на минус — самого государь-императора на всю нашу Русску империю в письменном виде вы-страмил!
— Ух ты, язви его, аж самого царя?!— пуча округлившиеся глаза на деда, выругивался в изумлении позабывший о присутствии старших Пашка.
— Вот так. Страх подумать!.. Самого самодержца всея Руси. Богопомазанника, как говорится. Не робел — понужал в хвост и в гриву!..
— Кто это тебе сказывал?— продолжал тормошить старика возбужденный сказом его до предела Пашка.
— Не на базаре говорено — перечитано было немало про этого тульского мужика с графским титулом. С печатного слова. В книжках. Кем перечитано, спросите? Да опять же — нами. С кумом Арефьем!.. Граф-то был — понятное дело — родовой. Без придурков. Натуральный. Это — так точно! Только без куражу. Без амбиции. Земляная душа. Обоюдный какой-то. Свойственный!.. И хоть он там, сказывают, тыщи всяких книг сочинил, а земных, житейских делов не чурался. Сам себя — своими руками — обихаживал. Всю свою одежду — штаны, скажем, рубахи, подштанники — собственноручно шил. И чеботарил. И шорничал. Дратву сучил. Сапоги яловые тачал. Хомуты опойковой кожей обтягивал. Сбрую ворванью смазывал. Крыши деревенским вдовам соломой перекрывал. А на покосе — с косой — любого за пояс затыкал. И потом — босиком на своем веку вдоволь намар-шировался!..
— Сапоги тачал, а обуться было не в че?!— не сдержавшись, снова подкидывал деду язвительный вопрос Пашка.
— Не в сапогах суть. Не суйся!.. А главное дело, пахать — хлебом не корми — до страсти любил. И только одной ей — сошкой-матушкой! Пашешь, поговаривал,
и ног под собой от счастья не чуешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23