https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/steklyannye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

За бражку.
— Не греши. На балуйся, кум...
— Эх, сват! Отгрешили мы свое. Отпахались. Отстрадовалися!
— Не сказывай, кум! Старый конь — борозды не портит! — вставил свое веское слово прибодренный хмельком дедушка Арефий.
— Борозды-то — не портит. Да пашет — неглубоко!— поправила старика резонным тоном бабушка Платониха.
— Эй вы там, пахаря-горемыки!— загремел трубный бас дяди Егора.— Ежли уж отпахались, то и боронить бы хватит!.. Пора бы и выпрягать, кончать упряжку. И — по домам — чистое дело марш! Есть така поговорочка в сочинениях их сиятельства графа Толстого!
И сказав это, дядя Егор — рослый, еще не утративший былой строевой выправки старик, направился твердым, чеканным шагом к воротам.
Поплелись за ним следом и все остальные, мигом притихшие, подобравшие крылья наши гости.
Мы — мама, отец и я — вышли проводить их за ворота. Тут снова были полупоясные поклоны. Благодар-ствия. Рукопожатия. Но все это уже так — для антуражу. Полувнятно. Урывочно. Скороговорочно!..
Наконец все втихомолку разбрелись по домам и мы остались одни. Но не успели оглядеться, как в воротах снова показалась тотчас воротившаяся бабушка Плато-ниха. Она не пришла — прилетела. Суетная. Запыхавшаяся. Настороженно озиравшаяся.
Мама знала — зачем воротилась бабушка, и, подавая ей латунную кружку с припасенными чайными выварками, с укором спросила:
— И чо же это кум-от Платон седни нас обошел? Мы ведь, как завсегда, обоих вас поджидали...
— Не говори. Не говори. Не говори, кума!..— затараторила Платониха, проворно уплетая за обе щеки чайные выварки.— Одна беда мне с этой лейб-гвардией!.. Оба.— с дружком Устином — чуть свет седни в парадну форму выщелкнулись. К обедне, правда, сходили. Боль-шу литургию — терпленья хватило — выстояли... А потом с разбегу — под звон всех колоколов — завалились в кабак! Ну и причастились тама — у целовальничка!.. А потом — море по колен — затесались прямым маршем к станишному атаману!.. Да эвон, слышите?! Соловьи за-
летные залились!.. Это — оне. Оне. Оне, кума!..— навострив ухо, категорично заявила Платониха.
И тут до нас долетели звуки неторопливой, распевной песни на два голоса. Один — басовитый, зыбкий, приглушенно-рокочущий — как далекий колокол. Другой — высокий, с надрывом, почти что рыдающий на выносе:
Шумел-горел пожар московский. Дым расстилался по реке. А на стенах теоих кремлевских Стоял он в сером сюртуке.
— Оне!..— подтвердила Платониха заговорщическим полушепотом, торопливо упрятывая указательным перстом за губу последнюю щепоть чайных выварок.— А теперь — бегу. Бегу. Бегу, кума!.. Запировалась я седни у вас, забражничалася... А тама, дома-то у меня — гла-заньки бы мои ни на што не глядели — один кувардак! Скрозь — ни растворено, ни замешано... Спаси тя Христос, кума! Полетела. Полетела. Полетела!..
И по-стрепетиному вспорхнув, Платониха действительно вылетела с нашего двора вон — за ворота.
Я — вслед за нею.
Зачем я шел к тебе, Россия?! Европу всю держал в руках! Теперь с поникшей головою Стою на крепостных стенах...
Тут я — снова оторопел. И не столько от песни, которая тоже будоражила мое воображенье, бередила душу, сколь от двоих ее певцов, сразивших меня их броской, картинной красотою!
Да, это были они — писаные красавцы — Устин с Платоном — в парадной форме придворных лейб-гвардейцев. Оба громадного — голова в голову — роста. С белоснежными, выхоленными, веерами ниспадающими на грудь бородами. В тонкосуконных алых штанах, заправленных в хромовые сапоги с серебряными шпорами, сверкающими переливчатыми лунными бликами...
Оба — в голубых, расшитых позументом по вороту и бортам мундирах, а главное — в роскошных их, сводивших меня с ума киверах, с их пылающими — при месячном свете — рублевыми свечами, упруго подрагивающими султанами!
Войска все, собранные мною, Погибнут здесь, среди снегов. В полях истлеют наши кости Без погребенья и гробов!—
пели они, маршируя по нашей пустынной в этот поздний час улице — не совсем ровным, малотвердым строевым шагом.
Озаренные щедрым месячным светом, они прошли мимо нашего дома, как полуночные привидения, ослепив меня сиянием расшитых позолотой мундиров, блеском нагрудных регалий и неправдоподобным, волшебным великолепием лакированных киверов с упруго вибрирующими, словно слитыми из чистого серебра — султанами!
Но вот песня — умолкла.
Пленившие меня привидения — исчезли. Вполголоса — дружески — приматериваясь, придворные лейб-гвардейцы свернули с нашей улицы — в переулок.
И я остался один за воротами.
Один. Наедине — с пылающим полнолунием. С притихшей своей душой. С призывно мерцающим Млечным Путем — в мглисто-зеленоватом небе. С молодой, кроткой березкой за ракитовым плетешком в нашем палисаднике. С далеким-далеким, едва уловимым печальным перепелиным боем в ночной пристаничной степи...
Был я — один.
Но — не одинок.
И мне было радостно сознавать, что рядом со мной были родительский двор и дом. И все там было — нашим. Родимым. Моим! Отец. Мама. Братья. Сестры. Коровы. Овечки с ягнятами. Кони. Игренька. Терзай.
Но в это же самое время я — впервые отроду — вдруг подумал с испугом о том, что же будет со мною, когда я стану таким же большим, как старший из братьев - Иван?! И как я буду жить потом, вырастя, когда многого из того, что окружает меня теперь, к той поре, наверно, уже и не станет?!
С зябко дрогнувшим сердцем при этих невесть почему втемяшившихся в мою голову тревожно-грустных раздумьях,— опрометью ринулся я от ворот — в ограду. Мне загорелось быть рядом в такую минуту с отцом. С мамой. Отец сидел — теперь уже за пустым столом — в одиночестве.
Пригорюнившийся.
Отрешенный. Печальный.
Перед ним стоял берестяной туесок с остатками недопитой гостями бражки. Опершись на чисто вымытую мамой, проскобленную ножом столешницу, он вяло крутил меж ладонями пустую латунную кружку, задумчиво глядучи куда-то поверх бревенчатого заплота.
Я тихо присел на завалинку — рядом с тут же притулившейся моей балалайкой. Было слышно, как мама, постукивая на кухне обливными глиняными мисками и позвякивая дешевыми гранеными чайными стаканами, перемывала — после гостей — посуду.
Отец, погруженный в какую-то особую, свою думу, не сразу заметил меня. А когда увидел, изумленно проговорил, с промелькнувшей на его губах смутной улыбкой:
— А я-то думал, што ты у нас давным-давно на се-дале с курицами!..
— Не. Я на придворну лейб-гвардию глядеть за ворота бегал.
— Ха! На Устина с Платоном?!
— Ну.
— Но и как — оне? Хороши?
— Ух, красотишша! Пылом пылают!
— Хе!
Помолчав, отец наполнил латунную кружку бражкой. Но пить не стал. Задумался. Потом, рассеянно прибара-банивая по столешнице малогибкими, одеревеневшими от полувекового труда пальцами, сказал — как будто не мне, а кому-то иному:
— Мишура все это. Кивера их. Султаны. Регалии... Так — трень-брень. Трын-трава. Суета сует, как сказывается в писании!..
Он вздохнул. Выпил.
Вытер тыльной стороной ладони смоченные бражкой усы и — теперь уже обратясь ко мне — добавил:
— Эх, все ишо у тебя впереди, сынок!.. Тебе — на ярманку ехать, а вот нам с матерью — пора уж и домой с ее ворочаться. Мы — шабаш! Отбазаровались. Оттор-гозались. Отъездились!..
Я не понял глубинного смысла отцовских слов — насчет ярмарки. Но они чем-то задели меня. Взбудоражили. Насторожили.
И не зная, что сказать в ответ на это отцу, я, взяв в руки балалайку, принялся потихоньку перестраивать ее с мажорного на минорный лад.
Таким я видел отца не впервые. Выпив, бывал он одним — при гостях, на людях, другим — наедине с самим собою. Тут ничего не оставалось и в помине от былой его буйствующей развязной веселости — с притворно-дурашливым переплясом, с озорными присловьями, с шутейными песенками-погудками, с лихими и лукавыми молодецкими прибаутками...
Тут его точно подменяли.Тихий и виноватый, подобревший и кроткий, овеянный некой неутолимой печалью, любил он в такие минуты круглого своего одиночества негромко — с раздумьем — певать одну из двух самых заветных его песен. Или —«Среди долины ровныя». Или —«Липу вековую».
Вот и сейчас, мельком поглядывая на припечаливше-гося отца, начал я тихонько — будто бы только для себя — наигрывать мелодию второй из любимых его песен.
И отец, словно разбуженный этой мелодией, вдруг рывком отпрянув от столешницы, выпрямился. Потом, забросив за спину ветхого венского стула увесистые, повисшие плетьми руки, запел грудным, приглушенным — близким к звучанию басовой гитарной струны — голосом:
Липа вековая за рекой шумит. Песня удалая вдалеке звенит!Затем, переждав — с полузакрытыми глазами — повторенную мелодию этой песни на балалайке, он продолжал, напевая ее все тем же, как бы затемненным душевной печалью голосом:
Луг покрыт туманом, словно пеленой, Слышен — за курганом — звон сторожевой!..Было тихо.
Под крытым дерном навесом дремали у колоды насытившиеся овсом все наши кони. Спал, плашмя растянувшись на земле, и новорожденный жеребенок — саврасой масти, с пепельным пушистым хвостом трубой, с темным продольным ремешком на гибкой округлой спинке.
Спал — или только притворялся спящим — и Терзай, положив лобастую голову на простертые по земле передние ноги. Он был неподвижен, и только изредка чуть подрагивали весомые, чуткие на каждый тревожный шорох и звук, черные — как смоль — его уши.
Бодрствовал — один Игренька. Изловчась снять с морды ременный недоуздок, за повод которого был привязан, как и все другие лошади, к колоде с овсом, он стоял теперь посреди открытой ограды — вольный. Независимый. Неприступный!
Вразброс расставив передние ноги, высоко задрав голову с настороженно пружинившими, стоймя торчавшими бархатными ушами,— походил он сейчас на изваяние, отлитое из самоварной меди. А белоснежная, мятежная грива его казалась — при месячном свете — жемчужной, и те же жемчужные искры мерцали в светоносном, летучем его хвосте!
Было похоже, что Игренька, насторожившись, прислушивался сейчас и к моему замедленному, меланхолическому бренчанью на балалайке, и к тревожно-горьким словам невеселой отцовской песни.
Этот звук унылый невозвратных дней Пробудил, что было в юности моей!—пел отец с закрытыми глазами.
И я, вторя ему на балалайке, вроде как бы чувствовал себя теперь — наравне с ним — таким же утомленным и опечаленным, как был утомлен и опечален в эти минуты он, озаренный сумным, сумеречным светом нахлынувших воспоминаний о какой-то, видимо, самой светлой поре в далекой, отмерцавшей призрачными огнями заревой его молодости!..
Перевалило уже за полночь, когда я добрался наконец до любимого в летнюю пору моего ложа — одра старой бесколесной нашей телеги, стоявшей спокон веков под навесом.
Я любил этот почерневший от времени, тяжеловесный, добротный одр, смастеренный — по словам отца — еще моим дедушкой Семеном в его молодые годы и доставшийся нам по наследству. Я любил его за чистую топорную — без ножовки и стружка — работу. За уютное, зыбкообразное его дно, впригонку обшитое узкими оси-
новыми тесинками. За какой-то особый — терпкий, дремучий запах, источаемый древней его древесиной. Я любил его как живую, стойкую память о дедушке, которого уже смутно помнил. И мне нередко казалось, в этом старом тележном одре жила себе потихоньку, таясь от людей, добрая, кроткая, бескорыстная душа дедушки!..
По вечерам здесь всегда ждала меня привычная моя постель, загодя припасенная мамой. Обрывок — в аккурат мне по росту — старой серой кошемки. Лоскут домотканого холщового полога, служившего мне покрывалом. И любимая моя маленькая подушка-думка в пестренькой ситцевой наволочке.
Сладко, всласть всегда спалось мне — и в погожие и в ненастные летние ночи на днище этой вековой дедушкиной телеги, на немудрой моей постели!
Чуткий до каждого шороха Терзай спал рядом с тележным одром — на земле, и я, засыпая, всегда мог коснуться вялой рукой его волосатой морды или же студеного, как ледышка, носа.
Но особенно хорошо было ночевать под навесом, когда тут — или у колоды с овсом, или у рыдвана со свежей, медовой травой — полудремали, сыто пофыркивая и глубоко и печально вздыхая, наши кони.
Миротворным покоем, благостной, обжитой домовитостью веяло здесь от многого. От полудремлющих лошадей. От стойкого аромата травы, накошенной на лесной опушке. От поленницы, от звона сухих березовых дров, по-хозяйски прибранных под навесом. От густого, вязкого запаха обильно смазанных дегтем осей и втулок новой нашей — на деревянном ходу — телеги. И от связанных попарно — дружками — березовых веников, припасенных для бани впрок — на долгую матушку-зиму!..
Засыпал я, едва коснувшись щекой моей обоюдной думки, на этой постели мгновенно, не всегда даже успев дотронуться вялой рукой до ледяного носа дремавшего рядом Терзая.
А светлые сны мои были здесь мимолетными, сбивчивыми, полузаспанными, и, просыпаясь поутру, я не всегда помнил их.
Так вот и тут, едва добравшись до телеги, я — переутомленный дневными и вечерними впечатлениями — повалился снопом на милое сердцу ложе и заснул, как
будто бы прежде, чем успел смежить набрякшие свинцовой тяжестью веки.
На этот раз мне приснился Игренька. Золотой. Се-ребряногривый. Крылатый. Я мчался на нем — сломя голову — верхом.
Без узды.
Без ума.
Без памяти.
Прямым маршем — на ярмарку в Куянду!
И вот — теперь уже наяву — я действительно сидел верхом на Игреньке. И не просто — верхом. А в настоящем походном казачьем седле, с тороками, с приятно поскрипывающей кожаной седельной подушкой со звонкими — подогнанными по моим ногам — блестящими стальными стременами.
Седло это было — не простое. Заветное. Я был одарен им — в день моего крещения в купели станичной церкви — крестным моим, дядей Егором. Одарен в обмен на обетное слово отца вырастить из меня неробкого, не обделенного удалью и душой казака — достойного наследника былой боевой славы крестного. А когда пробьет и мой час послужить верой-правдой отечеству нашему, проводить меня в этом седле, в конном строю с казаками-однополчанами в далекий — за тридевять земель — поход, на действительную мою службу в городе Верном!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я