https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/120x120/
И мы холопи твои пошли из Томскова города поздо, и до усть Кондобы, государь, не дошли, и зазимовали в Тюрюберской волости. И в Тюрюберскую, государь, волость пришли к нам ис Томского города тотарская голова Осип Кокорев да казачья голова Молчан Лавров, а с ними пришли на лыжах конные казаки. И из Тюрюберской волости, государь, пошли мы холопи твои с Остафьем Харламовым, да с Осипом Кокоревым, да с Молчаном с Лавровым и с конными казаками вместе в Кузнецкую землю и пришли на усть Кондобы реки и острог поставили, и крепи учинили, и кузнецких людей под твою царскую высокую руку привели и иные новые земли, и твой государев ясак с них взяли и привезли в Томской город к твоим государевым воеводам. А пошли мы холопи твои на твою царскую службу в Кузнецы без твоего царскаго жалованья. А дано нам холопем твоим твоего царского денежново жалованья на прошлой 125-й год полтретья рубля. И мы холопи твои, пошотчи на твою царскую службу в Кузнецы, должилися великими долгами, давали на себя кабалы, а имали в долг платье и обуви и харчь, и головы свои позакабалили, и животншков своих избыли, и в долгу, государь, погибли до конца без твоего царского жалованья. Милосердый царь, государь и великий князь Михайло Федорович всеа Русин, смилуйся, пожалуй нас холопей своих за нашу службишко и работу своим царским жалованьем, вели, государь, нам додати свое царское денежное жалованье на прошлой на 125-й год и на нынешний на 126-й год, чтоб нам холопем твоим без твоего царского жалованья на правеж в долгу в конец не погинуть и твоей царской службы впредь не отбыть. Царь государь, смилуйся, пожалуй».
Написали челобитную, излили в ней свои беды-печали, и вроде как на душе легче стало. Челобитная ходила из рук в руки; изжелта-белые листки шевелили казаки заскорузлыми пальцами, неумело царапая по буквам, по строчкам, читали по складам... И хотя никто толком не знал, когда и чем пожалует их государь и дойдет ли вообще эта челобитная до царя, каждый верил в магическую силу письменного слова, каждый казак с суеверным почтением и даже страхом глядел на белый бумажный столбец. С нее, с бумаги, начинались войны, читались смертные приговоры,— и летели отрубленные головы. Все важнейшие указы, оглашаемые на площадях бирючами-глашатаями, записывались на бумагу. Как же было не верить в ее всемогущую силу!
Воеводы Хрипунов и Боборыкин потирали руки:
— Пишите, пишите, забубённые головы! Все одно ваша галиматья в приказных бумагах завязнет... Ножей да пищалей не пужаются, перед бумажным листом робеют.
— Молодец, Ортюшка! — потрепал Боборыкин писаря по загривку.— Все как надо сработал. Дам я им лошадей. Не им дам, сам снаряжу нарочных в Москву. Все одно мне ясак в казну везть.
Федор Васильевич щелчками указательных пальцев снизу взбодрил торчащие кончики усов:
— И пущай казачки заместо того, чтоб гиль (Гиль — мятеж, бунт) заводить, ждут да надеются. Блажен, кто верует!..
— К вере-то еще и хлеб надобен,— вставила воеводнха,— а у них не токмо хлеба, отрубей нетути. Голодом оне сидят, будто не знаешь.
— На сей случай у нас с Гаврилой Юдичем кой-какой запасец имеется,— подмигнул Боборыкин Хрипунову. — И готовая мучица, и жито припасены. Милости просим, господа служилые, приходите, берите, ешьте на здоровье. Денег нету — берите в долг.
— Уж какие деньги! — хихикнул писец.— Не было их у казаков и не будет.
— Мне ихни копейки и не надобны,— отмахнулся воевода.— Соболей пущай мне несут. Копейка нонеча — зыбкая вещица, един соболь в цене. Рушатся царства, слетают короны, един соболь вечен и незыблем.
— Господь с тобой, господь с тобой, батюшка Федор Васильич! — мелко закрестилась воеводиха. — Словеса-то какие глаголишь. (И скосила глаза в сторону Ортюшки-писца.)
— Полно, матушка, тут все свои. Да ежели от кого навет на нас и изыдет, то кто тому поверит! А что касаемо мягкой рухляди, так мы с Гаврилой Юдичем стали бы нищебродами, уповая токмо на государево жалованье. А соболь што? Соболь, он сам в руки прет. Токмо не ленись, набивай им сундуки. Особливо сейчас, с прибавлением землиц Кузнецких. Дай-то бог Осташке Харламову крепостцу там добрую изладить!
А в это время Остафий Харламов с малыми людьми достраивал острог, валил лес да строил избы. Так уж вышло, что стал он, боярский сын, первым воеводой им самим сработанной крепости.
ПЕРВЫЙ ВОЕВОДА КУЗНЕЦКА
Сильные люди всегда просты.
Л. Толстой
Работы в острожке подходили к концу, и Остафий уже присматривался к землицам, что лежали вкруг крепостцы, цепким крестьянским глазом прикидывал, где быть пастбищным и покосным угодьям, подмечал сугревные солнечные елани, гожие под пашню. Только он один не боялся бродить сам-друг с самопалишком по просыпающимся от сна перелескам. Жила в нем ненасытная любопытинка, пересиливавшая опаску получить стрелу в грудь.
Много занятного может подсмотреть в тайге одинокий человек. Остафий понимал так: в каждом человеке, как в матрешке, живут две души. Одна — напоказ людям, когда знаешь, что на тебя сторонние глаза зрят, другая — для себя, когда наедине с собой, к примеру, в тайге остаешься. На природе люди сбрасывают привычные маски, которые нацепили они для удобства общения с подобными себе.
Воевода нагибается и срывает голубовато-блеклый цветок сон-травы, стоящий в натаявшей лужнце-снеговице, нежно трогает заскорузлыми пальцами это первое лесное диво. При казаках он этого не сделал бы.
Из-под его ног фыркнул рябчик и, будто выстреленный, умчался, панически вереща, в елушники.
Остафий поддает ногой прошлогоднюю шишку, нюхает пьянящий весенний воздух, и морщины на его черном обмороженном лице разглаживаются, он чувствует себя двадцатилетним. В курчавой с проседью бороде заблудилась детская улыбка. На лице застыло выражение рассеянности, которое обычно бывает отражением внутренней сосредоточенности.
«Места какие, лепота! Экая глухмень-тайбола! — восторженно думает Остафий. — Воздухи ровно меды стоялые».
Его охватывает беспричинная радость, точно сосны, и небо, и дальние горы в оторочке туч сотворены и угоены им, Остафием, и вот он осматривает свое хозяйство, радуясь тому, как удачно все это у него получилось.
Цурюкнула белка, нагнулась, посмотрела налево-направо и вскочила на лесину. Прыгая с пня на пень, с сучка на сучок, ни разу не коснувшись земли, не оставив следа, ничего, кроме легкого, едва уловимого запаха, прыгнула в дупло мертвого, убитого молнией кедра. И скрылась. Тут ее дом.
Здесь, в тайге, отступали каждодневные заботы о кормах, об ясаке, хлопоты с постройкой и на душу накатывало безоблачное, счастливое ощущение полноты жизни.
Те, кому привелось Остафия в наготе зреть, дивились тому премного. Дивились и устрашались: с головы до ног покрывали Остафия шрамы. Чье только железо не метило воина! Татарские сабли и стрелы кыргызиев, калмыцкие копья и засапожный нож беглого татя. Но по-прежнему надменно и прочно сидел он в седле. Смерть будто заигрывала с Харламовым. Однажды два коня были убиты под ним в одном бою. Последний конь, красный конь, неистовым костром метался на белом снегу. Окруженный со всех сторон смертями, бился Остафий, пока сабля в его руке не обломилась почти у самого эфеса. После этого бежал он по первому тонкому льду Черной речки. Лед не выдержал семипудовой тяжести его тела. Чудом выбравшись на противоположный берег, покрываясь на ветру ледяной коркой, добрался Остафий до Томского острога, переоделся, взял сухого зелья и со свежими людьми пустился в погоню за юртовщиками. Кыргызов настигли, полонили их князца и взяли крупный дуван.
— Видать, кто-то порато молится за тебя, Харламыч, — завидовали ему казаки и удивлялись равнодушию, с каким Остафий относился к собственному спасению.
И когда в очередной брани совсем уж чудом уцелел он и даже вышел из нее без единой царапины, тронуло дремучие казацкие души подозрение: не иначе, слово знает! Крути не крути, а не от мира сего человек. Тайну какую-то от людей для бога имеет.
За свою жизнь Остафий Харламов истопал бессчетно таежных верст, в таких задебряных местах бывал-живал, где человеком до него и не пахло, а вот кузнецкая тайга приглянулась ему сразу. Особенная она, тайга предгорий Кузнецкого Алатау. С лохматыми раскидистыми кедрами, с темнохвойными густющнми пихтами, с цепким, ползучим «подшерстком»-стлаником.
По весне, когда гудели над предгорьями расхристанные ветры, любил Остафий слушать этот могучий и слитный гул, проникающий в самое нутро человечье, в душу, в мысли, под который так хорошо вспоминать о былом, уносясь мыслями в недавнее и давнее прошлое. Вся косматая тайга, распростершаяся медвежьей рваной шкурой от самого Камня до Кузнецких земель, представлялась Остафию в такие минуты.
«И сколько же русаков полегло в сих гиблых местах! Сколько нас еще поляжет в тысячеверстной лесной пустыне!» — удивлялся и холодел сердцем Остафий.
Невесть когда, еще задолго до Ермака Тимофеича, россияне хаживали за Камень, шаг за шагом продвигались встречь солнцу. Безвестны имена их, забыт их подвиг, но остались тропы, пробитые ими, по которым потом прошли другие. Приходили чужане, перехлестнутые лямками холщовых сумок, в места дикие, необжитые, приплывали на утлых шитиках с распяленной вместо паруса сырой шкурой. Которые и под чужими именами, с обрывками цепи на ногах. С кряком, всласть, со всего плеча деревья рубили. Подставляли спины могутные под смолистые хлысты, треща хребтинами, оклады ставили. Отрезанные от родных мест тысячеверстной беспутицей, мучимые цингой и голодом, обихаживали землицу в малолюдье, в чужом краю. Многие мысленно не раз возвращались на родину по тому пути, которым пришли сюда, в мыслях одолевая гиблые лесные пустыни. Но сибирская земля накрепко приковывала крестьянина к новому месту. Каждодневные заботы о хлебе постепенно поглощали память о покинутой сторонушке. Неулыбчивый и суровый край платил добром за заботу о нем. И оживала жизнь в медвежьих задебряных углах, вырастали срубы избяные. Запестрели на еланях вкруг тесовых деревень, станков да заимок черные клинья запашек. До надсады, с трудом подымали русские люди сибирскую целину. По весне неуверенной рукой бросали зерно в маслянистую загадочную почву. Хлеба всходили, лето бежало. Молодая луна нарождалась.
Над крутым убережьем Притомья сшибались хмурые лбы туч в золотых окоемах, ветерки рябили воду; долго копилась тишина, и где-то предупреждающе рокотал бархатистый гром, и вдруг огненная трещина в дюжину разломистых колен распарывала с треском купол, крупные капли цыплятами склевывали рябь на воде. Сверху тянулись стеклянные пальцы ливня, вздрагивали травы, и земля, счастливая, простоволосая, покорно и охотно мокла, впитывая в себя ласку дождя, набирая влагу в тарбаганьи норы про запас.
Весело полоскались в струях прибрежные ивняки. Из тайги тянуло грибным духом, прелью, промытой сосновой хвоей. Фиолетовая, обугленная с краев туча уплывала, земля хмелела от крепкого настоя трав и чувствовала себя здоровой и молодой. А после держалась недокучливая ласковая теплынь. Вслед за дождем выметывало по грудь луговое разнотравье, поднимались надо всем белые зонтики морковника, головами кивали кашки, невестилась медуница, раскачивались желтоглазые ромашки, и все это пахло, пахло...
В заполонье дремучих трав бились перепела, сновали овсянки, исходила щебетом птичья мелюзга, и, точно привязанный к сини невидимыми нитями, трепетал и подзванивал сверху жаворонок.
Потом в луговинах по Томи вскипали сенокосы. При конце кошенины, словно шеломы, поднялись на лугах зароды духовитого сена.
Кануло новолуние в дурманах вянущих трав. Луна окривела и покатилась на извод, настали черные ночи. Приспел август-хлебодар, ячмень созрел, и земля, допрежь сохи не знавшая, благодарно заколосилась злаками. Нарождались у смуглых татарских девок русоголовые ребятишки, а у новоселок-россиянок рождались детишки с татарскими глазами. Неумело молились новокрещенные татарки русскому богу за мужей своих — русских казаков, ушедших в поход. И вырастали в чужедальном краю русские погосты с черными крестами. Навсегда повенчана судьбина казацкая со студеной землею Сибирской.
От мора ли, от голода ль, от стрелы ли вражьей гибли первопроходцы. Тайга кормила, поила, тайга и погребала. Многих перемолола тайга безжалостными зубами. Но уже пущен был первый корень в земли новые. И пошли, потянулись новяки — по своей воле, по указу ли цареву — взамен тех, загибших. Не казацкие пищали, не жестокость воевод покорили земли Сибирские, покорили их соха да двужильность мужицкая, трудолюбие работного человека. А еще — широта души русской.
Аглицкие, свейские да немецкие путешественники, из Сибири вернувшись, русских в своих книгах ставили в пример гишпанским захватчикам, кои истребляли жителей Вест-Индии немилосердно.
И полвека не прошло, как Ермак Тимофеевич под корень срубил остатки Чингизова царства, головой заплатив за это. Потомок некогда сломленного русичами желтолицего Батыя бесславно бежал от русских же. Взята столица Сибирского ханства — Кашлык. Под напором казаков пала последняя крепость Кучума — Абалак. Распалось лоскутное одеяло Сибирского ханства.
Еще не сгнили на волоку меж Серебрянкой и Баранчою Ермаковы старые суда. А уж цепь городов русских протянулась по берегам сибирских рек. Спервоначала притулилось к Камню Верхотурье. Городок, будто соболь хвостом, хвойной густелью укрылся.
Застучали бойкие топоры, зашаркали пилы, въедаясь в дерево, зажужжало точило, облизывая сталь топоров. Падали необъятные дерева, русичи долбили из них однодеревки, распирали борта укрепами, устанавливали на днища упруги, к бортам нашивали надсады, стелили палубы. Словно гуси на воду, порхнули каюки, лодьи да шитики, чтоб развезти первопроходцев по всей Сибири. Поплыли дощаники вниз по Туре — к Чимга-Туре (Тюмени) пристали. Опрежь других городов обросла Тюмень промыслами: «Град сей не зело велик, но вельми красен». Пообжился народ, стал сукно валять, сапоги тачать, варить мыло, смолу курить да суда смолить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Написали челобитную, излили в ней свои беды-печали, и вроде как на душе легче стало. Челобитная ходила из рук в руки; изжелта-белые листки шевелили казаки заскорузлыми пальцами, неумело царапая по буквам, по строчкам, читали по складам... И хотя никто толком не знал, когда и чем пожалует их государь и дойдет ли вообще эта челобитная до царя, каждый верил в магическую силу письменного слова, каждый казак с суеверным почтением и даже страхом глядел на белый бумажный столбец. С нее, с бумаги, начинались войны, читались смертные приговоры,— и летели отрубленные головы. Все важнейшие указы, оглашаемые на площадях бирючами-глашатаями, записывались на бумагу. Как же было не верить в ее всемогущую силу!
Воеводы Хрипунов и Боборыкин потирали руки:
— Пишите, пишите, забубённые головы! Все одно ваша галиматья в приказных бумагах завязнет... Ножей да пищалей не пужаются, перед бумажным листом робеют.
— Молодец, Ортюшка! — потрепал Боборыкин писаря по загривку.— Все как надо сработал. Дам я им лошадей. Не им дам, сам снаряжу нарочных в Москву. Все одно мне ясак в казну везть.
Федор Васильевич щелчками указательных пальцев снизу взбодрил торчащие кончики усов:
— И пущай казачки заместо того, чтоб гиль (Гиль — мятеж, бунт) заводить, ждут да надеются. Блажен, кто верует!..
— К вере-то еще и хлеб надобен,— вставила воеводнха,— а у них не токмо хлеба, отрубей нетути. Голодом оне сидят, будто не знаешь.
— На сей случай у нас с Гаврилой Юдичем кой-какой запасец имеется,— подмигнул Боборыкин Хрипунову. — И готовая мучица, и жито припасены. Милости просим, господа служилые, приходите, берите, ешьте на здоровье. Денег нету — берите в долг.
— Уж какие деньги! — хихикнул писец.— Не было их у казаков и не будет.
— Мне ихни копейки и не надобны,— отмахнулся воевода.— Соболей пущай мне несут. Копейка нонеча — зыбкая вещица, един соболь в цене. Рушатся царства, слетают короны, един соболь вечен и незыблем.
— Господь с тобой, господь с тобой, батюшка Федор Васильич! — мелко закрестилась воеводиха. — Словеса-то какие глаголишь. (И скосила глаза в сторону Ортюшки-писца.)
— Полно, матушка, тут все свои. Да ежели от кого навет на нас и изыдет, то кто тому поверит! А что касаемо мягкой рухляди, так мы с Гаврилой Юдичем стали бы нищебродами, уповая токмо на государево жалованье. А соболь што? Соболь, он сам в руки прет. Токмо не ленись, набивай им сундуки. Особливо сейчас, с прибавлением землиц Кузнецких. Дай-то бог Осташке Харламову крепостцу там добрую изладить!
А в это время Остафий Харламов с малыми людьми достраивал острог, валил лес да строил избы. Так уж вышло, что стал он, боярский сын, первым воеводой им самим сработанной крепости.
ПЕРВЫЙ ВОЕВОДА КУЗНЕЦКА
Сильные люди всегда просты.
Л. Толстой
Работы в острожке подходили к концу, и Остафий уже присматривался к землицам, что лежали вкруг крепостцы, цепким крестьянским глазом прикидывал, где быть пастбищным и покосным угодьям, подмечал сугревные солнечные елани, гожие под пашню. Только он один не боялся бродить сам-друг с самопалишком по просыпающимся от сна перелескам. Жила в нем ненасытная любопытинка, пересиливавшая опаску получить стрелу в грудь.
Много занятного может подсмотреть в тайге одинокий человек. Остафий понимал так: в каждом человеке, как в матрешке, живут две души. Одна — напоказ людям, когда знаешь, что на тебя сторонние глаза зрят, другая — для себя, когда наедине с собой, к примеру, в тайге остаешься. На природе люди сбрасывают привычные маски, которые нацепили они для удобства общения с подобными себе.
Воевода нагибается и срывает голубовато-блеклый цветок сон-травы, стоящий в натаявшей лужнце-снеговице, нежно трогает заскорузлыми пальцами это первое лесное диво. При казаках он этого не сделал бы.
Из-под его ног фыркнул рябчик и, будто выстреленный, умчался, панически вереща, в елушники.
Остафий поддает ногой прошлогоднюю шишку, нюхает пьянящий весенний воздух, и морщины на его черном обмороженном лице разглаживаются, он чувствует себя двадцатилетним. В курчавой с проседью бороде заблудилась детская улыбка. На лице застыло выражение рассеянности, которое обычно бывает отражением внутренней сосредоточенности.
«Места какие, лепота! Экая глухмень-тайбола! — восторженно думает Остафий. — Воздухи ровно меды стоялые».
Его охватывает беспричинная радость, точно сосны, и небо, и дальние горы в оторочке туч сотворены и угоены им, Остафием, и вот он осматривает свое хозяйство, радуясь тому, как удачно все это у него получилось.
Цурюкнула белка, нагнулась, посмотрела налево-направо и вскочила на лесину. Прыгая с пня на пень, с сучка на сучок, ни разу не коснувшись земли, не оставив следа, ничего, кроме легкого, едва уловимого запаха, прыгнула в дупло мертвого, убитого молнией кедра. И скрылась. Тут ее дом.
Здесь, в тайге, отступали каждодневные заботы о кормах, об ясаке, хлопоты с постройкой и на душу накатывало безоблачное, счастливое ощущение полноты жизни.
Те, кому привелось Остафия в наготе зреть, дивились тому премного. Дивились и устрашались: с головы до ног покрывали Остафия шрамы. Чье только железо не метило воина! Татарские сабли и стрелы кыргызиев, калмыцкие копья и засапожный нож беглого татя. Но по-прежнему надменно и прочно сидел он в седле. Смерть будто заигрывала с Харламовым. Однажды два коня были убиты под ним в одном бою. Последний конь, красный конь, неистовым костром метался на белом снегу. Окруженный со всех сторон смертями, бился Остафий, пока сабля в его руке не обломилась почти у самого эфеса. После этого бежал он по первому тонкому льду Черной речки. Лед не выдержал семипудовой тяжести его тела. Чудом выбравшись на противоположный берег, покрываясь на ветру ледяной коркой, добрался Остафий до Томского острога, переоделся, взял сухого зелья и со свежими людьми пустился в погоню за юртовщиками. Кыргызов настигли, полонили их князца и взяли крупный дуван.
— Видать, кто-то порато молится за тебя, Харламыч, — завидовали ему казаки и удивлялись равнодушию, с каким Остафий относился к собственному спасению.
И когда в очередной брани совсем уж чудом уцелел он и даже вышел из нее без единой царапины, тронуло дремучие казацкие души подозрение: не иначе, слово знает! Крути не крути, а не от мира сего человек. Тайну какую-то от людей для бога имеет.
За свою жизнь Остафий Харламов истопал бессчетно таежных верст, в таких задебряных местах бывал-живал, где человеком до него и не пахло, а вот кузнецкая тайга приглянулась ему сразу. Особенная она, тайга предгорий Кузнецкого Алатау. С лохматыми раскидистыми кедрами, с темнохвойными густющнми пихтами, с цепким, ползучим «подшерстком»-стлаником.
По весне, когда гудели над предгорьями расхристанные ветры, любил Остафий слушать этот могучий и слитный гул, проникающий в самое нутро человечье, в душу, в мысли, под который так хорошо вспоминать о былом, уносясь мыслями в недавнее и давнее прошлое. Вся косматая тайга, распростершаяся медвежьей рваной шкурой от самого Камня до Кузнецких земель, представлялась Остафию в такие минуты.
«И сколько же русаков полегло в сих гиблых местах! Сколько нас еще поляжет в тысячеверстной лесной пустыне!» — удивлялся и холодел сердцем Остафий.
Невесть когда, еще задолго до Ермака Тимофеича, россияне хаживали за Камень, шаг за шагом продвигались встречь солнцу. Безвестны имена их, забыт их подвиг, но остались тропы, пробитые ими, по которым потом прошли другие. Приходили чужане, перехлестнутые лямками холщовых сумок, в места дикие, необжитые, приплывали на утлых шитиках с распяленной вместо паруса сырой шкурой. Которые и под чужими именами, с обрывками цепи на ногах. С кряком, всласть, со всего плеча деревья рубили. Подставляли спины могутные под смолистые хлысты, треща хребтинами, оклады ставили. Отрезанные от родных мест тысячеверстной беспутицей, мучимые цингой и голодом, обихаживали землицу в малолюдье, в чужом краю. Многие мысленно не раз возвращались на родину по тому пути, которым пришли сюда, в мыслях одолевая гиблые лесные пустыни. Но сибирская земля накрепко приковывала крестьянина к новому месту. Каждодневные заботы о хлебе постепенно поглощали память о покинутой сторонушке. Неулыбчивый и суровый край платил добром за заботу о нем. И оживала жизнь в медвежьих задебряных углах, вырастали срубы избяные. Запестрели на еланях вкруг тесовых деревень, станков да заимок черные клинья запашек. До надсады, с трудом подымали русские люди сибирскую целину. По весне неуверенной рукой бросали зерно в маслянистую загадочную почву. Хлеба всходили, лето бежало. Молодая луна нарождалась.
Над крутым убережьем Притомья сшибались хмурые лбы туч в золотых окоемах, ветерки рябили воду; долго копилась тишина, и где-то предупреждающе рокотал бархатистый гром, и вдруг огненная трещина в дюжину разломистых колен распарывала с треском купол, крупные капли цыплятами склевывали рябь на воде. Сверху тянулись стеклянные пальцы ливня, вздрагивали травы, и земля, счастливая, простоволосая, покорно и охотно мокла, впитывая в себя ласку дождя, набирая влагу в тарбаганьи норы про запас.
Весело полоскались в струях прибрежные ивняки. Из тайги тянуло грибным духом, прелью, промытой сосновой хвоей. Фиолетовая, обугленная с краев туча уплывала, земля хмелела от крепкого настоя трав и чувствовала себя здоровой и молодой. А после держалась недокучливая ласковая теплынь. Вслед за дождем выметывало по грудь луговое разнотравье, поднимались надо всем белые зонтики морковника, головами кивали кашки, невестилась медуница, раскачивались желтоглазые ромашки, и все это пахло, пахло...
В заполонье дремучих трав бились перепела, сновали овсянки, исходила щебетом птичья мелюзга, и, точно привязанный к сини невидимыми нитями, трепетал и подзванивал сверху жаворонок.
Потом в луговинах по Томи вскипали сенокосы. При конце кошенины, словно шеломы, поднялись на лугах зароды духовитого сена.
Кануло новолуние в дурманах вянущих трав. Луна окривела и покатилась на извод, настали черные ночи. Приспел август-хлебодар, ячмень созрел, и земля, допрежь сохи не знавшая, благодарно заколосилась злаками. Нарождались у смуглых татарских девок русоголовые ребятишки, а у новоселок-россиянок рождались детишки с татарскими глазами. Неумело молились новокрещенные татарки русскому богу за мужей своих — русских казаков, ушедших в поход. И вырастали в чужедальном краю русские погосты с черными крестами. Навсегда повенчана судьбина казацкая со студеной землею Сибирской.
От мора ли, от голода ль, от стрелы ли вражьей гибли первопроходцы. Тайга кормила, поила, тайга и погребала. Многих перемолола тайга безжалостными зубами. Но уже пущен был первый корень в земли новые. И пошли, потянулись новяки — по своей воле, по указу ли цареву — взамен тех, загибших. Не казацкие пищали, не жестокость воевод покорили земли Сибирские, покорили их соха да двужильность мужицкая, трудолюбие работного человека. А еще — широта души русской.
Аглицкие, свейские да немецкие путешественники, из Сибири вернувшись, русских в своих книгах ставили в пример гишпанским захватчикам, кои истребляли жителей Вест-Индии немилосердно.
И полвека не прошло, как Ермак Тимофеевич под корень срубил остатки Чингизова царства, головой заплатив за это. Потомок некогда сломленного русичами желтолицего Батыя бесславно бежал от русских же. Взята столица Сибирского ханства — Кашлык. Под напором казаков пала последняя крепость Кучума — Абалак. Распалось лоскутное одеяло Сибирского ханства.
Еще не сгнили на волоку меж Серебрянкой и Баранчою Ермаковы старые суда. А уж цепь городов русских протянулась по берегам сибирских рек. Спервоначала притулилось к Камню Верхотурье. Городок, будто соболь хвостом, хвойной густелью укрылся.
Застучали бойкие топоры, зашаркали пилы, въедаясь в дерево, зажужжало точило, облизывая сталь топоров. Падали необъятные дерева, русичи долбили из них однодеревки, распирали борта укрепами, устанавливали на днища упруги, к бортам нашивали надсады, стелили палубы. Словно гуси на воду, порхнули каюки, лодьи да шитики, чтоб развезти первопроходцев по всей Сибири. Поплыли дощаники вниз по Туре — к Чимга-Туре (Тюмени) пристали. Опрежь других городов обросла Тюмень промыслами: «Град сей не зело велик, но вельми красен». Пообжился народ, стал сукно валять, сапоги тачать, варить мыло, смолу курить да суда смолить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39