https://wodolei.ru/catalog/mebel/mebelnyj-garnitur/
— грустно подумал Харламов о любимом своем коне, убитом юртовщиками в глухом улусе. — Меня-от смерть обошла, да его-то пристигла. Сколь раз из западни вызволял! Вся-то надея была на него: Гнедко вынесет».
Воевода вдыхал острые запахи конюшни, и воспоминания уносили его все дальше в прошлое. Хорош был в походах Гнедко, убитый степняками...
— Ироды! — вслух сказал Остафий, продолжая разговор, из которого ни слова до этого не было произнесено вслух, и щека его, перекошенная шрамом, задергалась. Куземка удивленно поглядел на воеводу.
Утром проснулся Харламов, едва развиднелось, и было на душе у него легко и радостно, как в праздник. «С чего бы это? — подумал воевода и тут вспомнил: — Мышатый жеребец!..» Кликнул конюха. Покуда воевода под серебряным рукомоем плескался, Куземка-конюх ему все про коня обсказывал.
Долго расспрашивал Остафий Куземку: сыт ли конь, напоен ли и хорошо ли подкован. Огорчил его конюх:
— Вчера коваль коню клеймо ставил — твое тавро, воеводино — за ночь рана воспалилась и опухла. Видно, рука у Недоли чижелая. Про коня сего што прикажешь?
— Пошто вечор смолчал? — осерчал воевода. — Травы целебной приложить надобно. Сгубишь коня — голову сниму!.. «Егда конюший коня не блюдет, боярского коня не холит, секут того конюшего, штобы впредь холил... Егда конь не вскормлен, не сдвинуть коню воза, в колеях увязшего, и секут не коня, а конюшего, дабы коня вскармливал». Все самовольство ваше, варнаки...
— Не гневись, Остафий Харламыч, — засуетился Куземка, — чичас все исделаю.
— Ступай уж... — поморщился Остафий.
Конюх ушел, а праздничного настроения воеводы как не бывало. Перекрестился на образа, сел Остафий завтракать. Единственный его слуга, из ссыльных, справлявший службу ключаря, кравца, а заодно и кашевара, старался угодить хозяину, сновал с
подносом меж трапезной и поварней. На столе появились накрытые полотенцем подовые пироги с зайчатиной, дымящаяся тетерка, жаренная по-телеутски, до хрустящей корочки, и братина медовухи с чаркою. Остафий любил поесть. Только тот, кто сытно ест, не цинжает и имеет силу.
Ох, как нужна была сейчас сила Остафию! Заброшенная волею судеб и государя горстка разноплеменного и пестрого народа должна была не только выжить, но и стать ударной силой Московии на юге Сибири. И собрать его воедино надлежит ему, Остафию Харламову. Он должен быть сильнее, мудрее, оборотистей всех этих людей, которые бывают то покорными, то строптивыми, то сильными, то почему-то ленивыми и вялыми, будто вареными. На то он здесь и воевода.
Остафий исподволь присматривался к этим людям, которых государева ратная служба собрала под его начало. Вот они, его надежда и опора, предмет неусыпных его забот и огорчений, те, с кем ломал он трудную кузнецкую весну, острог ставил — все до одного разные и характером, и по обличью. Вот мужик-красавец Федьша Дека — из донских, широкогрудый и рослый, с голубыми, словно выцветшими под степным щедрым солнцем глазами и грустной улыбкой; отчаянная голова и третий после Недоли и самого Остафия силач в остроге. Справедливый мужик, разумный. И хотя горяч и обидчив порою бывал Дека, в любом деле хорош он — хоть в ратном, хоть в рукомесле каком, особливо в плотницком.
Казаки, даже из начальных, почитали за благо услышать совет из уст Федора, и сам Остафий любил его и держался с Декой как с равным.
Вот Омелька Кудреватых, старая скрипучая сухостоина, с жилистой, будто из сыромятных ремней витой шеей; старичок безвредный, словоохотливый, начиненный всякими байками и историями. Был он когда-то барским портным, но хозяин его помер, а поскольку у барина наследников не оказалось, отошла его землица вместе с усадьбами и людьми в казну и стал Омелька государевым пашенным крестьянином. Не имея за душой рукомесла опричь портняжьего, предпочел Омеля Кудреватых казачью судьбину хлебопашеству. Дали ему пищаль, саблю, бердыш, зелейный припас, научили со всем этим обращаться и выдали харчи.
Спросил Омелька:
— Куды?
— В Сибирь, — говорят, — в Кузнецкие волости. Кыргызцев воевать. Кыргызцы на государевы Кузнецкие волости в походах военных, ясашных, сказывают, на кедрах вешают.
И потопал Омелька-портной казачьим трактом и далее — вовсе по бездорожью, аж до самой Кузнецкой волости.
Был Омеля-портной с особинкой. Лапсердаки на свейский манер шил: с пуговицами в колесо и с карманами с телегу. Осерчали на него казаки:
— Совсем никудышний Омелька портняжка!
И Омеля на них обиделся:
— Эх-ма! Серость ваша! Ни хрена красоту не понимают!
И вовсе забросил иголку с ниткой, даже вспоминать о прежнем своем ремесле не любил, зато о казачьих походах да собственном геройстве сказывал красовито, и недостатка в слушателях у него никогда не было.
Воеводе Омелька нравился незлобивым своим нравом, безобидностью и неприхотливостью в походном обиходе, без чего немыслим никакой казак. За такие его качества казаки прощали Омеле некоторую леность и нежную стариковскую любовь к полатям; краснобайство же старика ставилось в один ряд с достоинствами казаков лучших.
Из прочих заметных личностей острога особливо выделял Остафий тезку своего - Остапа Куренного, в прошлом запорожца. Жизнь гулевого запорожца, изобиловавшая сечами и драками, круто присолила черно-смолевую его голову сединой. Впрочем, во всем остальном Остап Куренной оставался прежним, моложавым и дурашливым черкасом, с карими смеющимися глазами, крупных носом и вислыми запорожскими усами — ни дать ни взять сечевик, хоть и сибирской теперь уже закваски.
Ко двору пришелся кузнечанам неунывающий запорожец, весельчак и баешник, у которого всякий час наготове неожиданная лихая выходка. Любимым развлечением Остапа было перескакивать через Кондому в разгар ледохода, прыгая со льдины на льдину и рискуя ежесекундно оступиться в ледяную купель.
Ходит усач-запорожец по острогу, плетью поигрывает. Шаровары его широченные засалены, сапоги разбитые — в гармошку, жупан, прожженный у походных костров, вечно нараспашку: ни одной пуговицы на нем, рубаха слабой розовостью напоминает — была когда-то малиновой. Словом, все на месте и носится без оглядки: неубереженное чего уж беречь? Но шапка! Огромная, с воронье гнездо, баранья папаха, честь ей особая, и не оттого, что сидит она на почетном месте — на вороненой смоли кудрей, над орлиным взглядом, а потому как запорожец без такой шапки — не запорожец.
В каждом почти казачьем станке, починке иль заимке, не говоря уж об остроге, всегда был казачина наподобье той запорожской шапки: сидел этаким чертом, и сам черт ему был не брат. В Кузнецке такой «шапкой» был Остап Куренной.
Впрочем, не только Остап или Дека, фигуры в Кузнецке значительные, пользовались благосклонностью Харламова. Каждый из казаков был для него интересен по-своему, стоял особняком, а вместе они — и Дека, и Омелька, и Пятко Кызылов, и все другие составляли ту неделимую людскую общность, без которой невозможно было прожить и выжить в разухабистой этой, лютой по своей жестокости, жизни, где жизнь и смерть ходили бок о бок. И они, эти разные, не похожие друг на друга люди, это пестрое воинство, сходились в одном мнении: высокий ум Остафия Харламова воеводского чина достоин. И прямили ему, и служили не за страх, а за совесть.
Завтракал Харламов, не глядя на слугу. Осушил в един дых чару, крякнул и, обмакнув в соль пучок колбы, стал с хрустом закусывать. Затем придвинул тетерку. Ел много ж с удовольствием, приправляя дичину хреном. Покончив с тетеркой, отправил в рот добрый клинышек пирога. Пироги запивал горячим душистым сбитнем. А когда опустели торели и прошиб его пот обильный, встал Остафий, сыто икая, вытираясь расшитым убрусом. Не спеша взял с полки роговой гребешок, стал обстоятельно расчесываться перед большим расчищенным подносом. Расчесываясь, с неудовольствием рассматривал он свое отражение в подносе. Оттуда глядел на него невеселыми глазами усталый седеющий казачина. Не понравился себе воевода. «Эх, Осташка, Осташка! Вытянула из тебя соки кузнецкая весна, острог Кузнецкий!» - вздохнул воевода.
Расчесав усы и бороду и намазав голову лампадным маслом, шагнул Харламов за порог.
В съезжей избе раздавался стук о доску — двое подьячих играли в тавлеи (шашки), изредка перекидываясь словами.
— Сам-то нонче не с той ноги встал, конюх сказывал. Лютует Остафий...
— Упаси бог, в таком разе попасть ему под руку. Очень даже просто зашибить могет. Позалонесь одного лихого так хватил по балде, что ушла выя в тулово.
— Да, брат, ндрав у его чи-и-желай, да и кулачищи, прости бог, что твои гири. Свое дело круто правит.
— Сущий ведмедь! Как глянет — душа уходит в голенишше. Глазишшами, коли гневен, так и стрижет, будто скрозь пронзает. Опасись, не позвал бы в таком разе пред очи.
— Оно, конешна. Плюнь на горяч камень, и камень зашипит. С пережитков эфто. Не однова смертушку в очи зрил...
Дверь распахнулась, пригнувшись, в ободверину шагнул Харламов в съезжую избу, и прихожая стала вдруг маленькой и жалкой от громадной его фигуры. Разговоры оборвались, как отрезанные ножом. Подьячие неуклюже вскочили и согнулись пополам в поклоне.
— Пушкаря сюды! — загремел Харламов.
— Чичас спроворим, — подьячие, кланяясь, попятились к выходу, задом открывая дверь.
— Спроворим, — передразнил Остафий, — мешкотны больно.
Воевода крупно шагал вдоль стен крепости, дотошно осматривая все до мелких деталей, за ним суетно поспешали пятидесятник, пушкарь и подьячие. И везде Остафий узрел изъяны. Ров у южной стены был размыт вешней водою, затинная пищаль у ворот крепости стояла без ядер (ядра лежали в двадцати саженях, в сарае). К тому же пищаль оказалась непригодной к бою и в ее кружале успели поселиться воробьи. Воевода приказал немедля прислать к орудию мастера Недолю, а пушкарю всыпать кнутов «до мокра»: наперед зелейный наряд пуще ока блюди! Для рытья рва отправил пять пленных татар под конвоем казака.
Выйдя из аманатской, татары щурились от яркого солнца и пужливо жались друг к другу.
— Пшли, пшли, двигай лаптями! И-и-иэх, воробьи вы, голуби-и! Будто рыбы снулые,— подталкивал их казак. — Не то Харламов и меня и вас недоуздком попотчует.
К вечеру ров был отрыт. Остафий обозрел самолично и остался доволен. Правда, крепостная стена, спускавшаяся к Тоому, показалась Остафию нескладно ставленной, и он велел сработать новую, векового леса лиственничного. От его догляду не ушли в тот день ни казацкие избы, ни зелейный погреб, ни иные строения. Даже било — железная балясина, подвешенная к укрепе, и та не избежала его придирчивого глаза: Остафий зачем-то постучал по железке ногтем и тихо слушал ее певучий звон, думая о чем-то отдаленном.
— По всяку снасть сам идет, все дозират самолично, — с восхищением и опаской косились в его сторону казаки.
И каждый старался вовсю, чтобы — опаси бог — не упасть в глазах Остафия. Воевода любил порядок во всем и требовал: «Чтоб метлы, лопаты и всякий запас и порядня по двору бы не валялась, все бы было прибрано и припрятано; сена бы класти в ясли, как лошадям съесть — чтоб ногами не рыли, а соломку под лошадей стлати да подгребати и каждодень перетряхивать. А допрежь того, как избу али мыльню топить, — наперед того вода припасена была бы пожарные притчи ради...»
Эх, и чертовское у него было самолюбие!
Однажды балагур Омелька Кудреватых осмелел и ляпнул:
— А что, Остафий Харламыч, чаю я, вскорости в боярах тебе ходить?
— Дура!.. — раздумчиво уставился на Омельку Харламов. — Рази в этом счастье? Счастье, брат, не в службе, а в людской дружбе. Чтоб человеком, значится, тебя считали и кланялись тебе не за высокую горлатную шапку, а за высокий ум твой. Вот теперь я — боярский сын. Для тебя сей чин — рукой не достать, да мне-то он в тягость. Потому как боярских детей по уездам — с голодухи на все готовых — премного. Только я не готов на все — понятие у меня, мужик, Об себе есть. Уразумел? Одна задумка засела в мой разум: чаю я казака на коня посадить, о золотой поре думаю, когда Кузнецкие дикие землицы взрежет крестьянская соха, заколосится тут пашеница и безбедно и сытно заживет самый распоследний казачонка. Не о наградах пекусь я, Омелька, не о шубах собольих забочусь, сбирая в казну соболя, — а как живу быть, думаю.
Позднее один томский боярский сын, приехав в Москву, написал: «В Кузнецком и Красноярском острогах людишки нужные (Нужные - живущие в нужде) и бедные, по два и по три на одной лошади, а иной пеш всегда бродит, и запас на себе таскают нартами, оголодают и от того голоду всегда ратные люди от киргиз погибают. А недругу — в посмех, что государевы ратные люди голодны в их землю приходят и, отходя, погибают на дороге без хлебных запасов».
Так жили покорители богатейшего Кузнецкого края, давшие царской казне сотни соболей в первые же годы.
По ночам Харламову блазнилось: будто течет на острог река. И в реке той не волны, а соболи — сотни, тысячи, много соболей. Мягкая рухлядь мчит на острог, перехлестывает стены и несет на волнах своих пищали, коней и людей, как щепу в половодье. Вот уж волна настигает его, Остафия. В отчаянии бросается он к конюшне, вскакивает на Гнедка, а вослед ему гонится хищная волна — вся из коготков, глазок и хвостов собольих.
Как ошпаренный, просыпался Остафий и сидел, вздрагивая под верблюжьими одеялами. На душе у него было сумеречно, как в татарской юрте. Мягкими шагами входила полонянка — красивая калмычка с грустным лицом: заприметив опасную дрожь, приносила двойного крепкого вина. Остафий сидел неподвижно, облапив ручищами голову, будто хотел вырвать ее с корнем. Очнувшись, выпивал чарку-другую, начинал, хмелея, бахвалиться: «Я ли не воевода соболиного края?» А трезвея, с похмельным гулом в голове, думал сумрачно: «Ратники! Худяки! Мужички косопузые, раздери вас пополам! С такой-то инвалидской командой татар не объясачишь... Сойдешь тут с вами с круга, ума решишься!»
— Микишка! — кликал Остафий слугу. — Принеси-ка, друже, похмелье (Похмелье — острое кушанье из кислой капусты, соленых огурцов и прочих острых овощей и приправ)!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
Воевода вдыхал острые запахи конюшни, и воспоминания уносили его все дальше в прошлое. Хорош был в походах Гнедко, убитый степняками...
— Ироды! — вслух сказал Остафий, продолжая разговор, из которого ни слова до этого не было произнесено вслух, и щека его, перекошенная шрамом, задергалась. Куземка удивленно поглядел на воеводу.
Утром проснулся Харламов, едва развиднелось, и было на душе у него легко и радостно, как в праздник. «С чего бы это? — подумал воевода и тут вспомнил: — Мышатый жеребец!..» Кликнул конюха. Покуда воевода под серебряным рукомоем плескался, Куземка-конюх ему все про коня обсказывал.
Долго расспрашивал Остафий Куземку: сыт ли конь, напоен ли и хорошо ли подкован. Огорчил его конюх:
— Вчера коваль коню клеймо ставил — твое тавро, воеводино — за ночь рана воспалилась и опухла. Видно, рука у Недоли чижелая. Про коня сего што прикажешь?
— Пошто вечор смолчал? — осерчал воевода. — Травы целебной приложить надобно. Сгубишь коня — голову сниму!.. «Егда конюший коня не блюдет, боярского коня не холит, секут того конюшего, штобы впредь холил... Егда конь не вскормлен, не сдвинуть коню воза, в колеях увязшего, и секут не коня, а конюшего, дабы коня вскармливал». Все самовольство ваше, варнаки...
— Не гневись, Остафий Харламыч, — засуетился Куземка, — чичас все исделаю.
— Ступай уж... — поморщился Остафий.
Конюх ушел, а праздничного настроения воеводы как не бывало. Перекрестился на образа, сел Остафий завтракать. Единственный его слуга, из ссыльных, справлявший службу ключаря, кравца, а заодно и кашевара, старался угодить хозяину, сновал с
подносом меж трапезной и поварней. На столе появились накрытые полотенцем подовые пироги с зайчатиной, дымящаяся тетерка, жаренная по-телеутски, до хрустящей корочки, и братина медовухи с чаркою. Остафий любил поесть. Только тот, кто сытно ест, не цинжает и имеет силу.
Ох, как нужна была сейчас сила Остафию! Заброшенная волею судеб и государя горстка разноплеменного и пестрого народа должна была не только выжить, но и стать ударной силой Московии на юге Сибири. И собрать его воедино надлежит ему, Остафию Харламову. Он должен быть сильнее, мудрее, оборотистей всех этих людей, которые бывают то покорными, то строптивыми, то сильными, то почему-то ленивыми и вялыми, будто вареными. На то он здесь и воевода.
Остафий исподволь присматривался к этим людям, которых государева ратная служба собрала под его начало. Вот они, его надежда и опора, предмет неусыпных его забот и огорчений, те, с кем ломал он трудную кузнецкую весну, острог ставил — все до одного разные и характером, и по обличью. Вот мужик-красавец Федьша Дека — из донских, широкогрудый и рослый, с голубыми, словно выцветшими под степным щедрым солнцем глазами и грустной улыбкой; отчаянная голова и третий после Недоли и самого Остафия силач в остроге. Справедливый мужик, разумный. И хотя горяч и обидчив порою бывал Дека, в любом деле хорош он — хоть в ратном, хоть в рукомесле каком, особливо в плотницком.
Казаки, даже из начальных, почитали за благо услышать совет из уст Федора, и сам Остафий любил его и держался с Декой как с равным.
Вот Омелька Кудреватых, старая скрипучая сухостоина, с жилистой, будто из сыромятных ремней витой шеей; старичок безвредный, словоохотливый, начиненный всякими байками и историями. Был он когда-то барским портным, но хозяин его помер, а поскольку у барина наследников не оказалось, отошла его землица вместе с усадьбами и людьми в казну и стал Омелька государевым пашенным крестьянином. Не имея за душой рукомесла опричь портняжьего, предпочел Омеля Кудреватых казачью судьбину хлебопашеству. Дали ему пищаль, саблю, бердыш, зелейный припас, научили со всем этим обращаться и выдали харчи.
Спросил Омелька:
— Куды?
— В Сибирь, — говорят, — в Кузнецкие волости. Кыргызцев воевать. Кыргызцы на государевы Кузнецкие волости в походах военных, ясашных, сказывают, на кедрах вешают.
И потопал Омелька-портной казачьим трактом и далее — вовсе по бездорожью, аж до самой Кузнецкой волости.
Был Омеля-портной с особинкой. Лапсердаки на свейский манер шил: с пуговицами в колесо и с карманами с телегу. Осерчали на него казаки:
— Совсем никудышний Омелька портняжка!
И Омеля на них обиделся:
— Эх-ма! Серость ваша! Ни хрена красоту не понимают!
И вовсе забросил иголку с ниткой, даже вспоминать о прежнем своем ремесле не любил, зато о казачьих походах да собственном геройстве сказывал красовито, и недостатка в слушателях у него никогда не было.
Воеводе Омелька нравился незлобивым своим нравом, безобидностью и неприхотливостью в походном обиходе, без чего немыслим никакой казак. За такие его качества казаки прощали Омеле некоторую леность и нежную стариковскую любовь к полатям; краснобайство же старика ставилось в один ряд с достоинствами казаков лучших.
Из прочих заметных личностей острога особливо выделял Остафий тезку своего - Остапа Куренного, в прошлом запорожца. Жизнь гулевого запорожца, изобиловавшая сечами и драками, круто присолила черно-смолевую его голову сединой. Впрочем, во всем остальном Остап Куренной оставался прежним, моложавым и дурашливым черкасом, с карими смеющимися глазами, крупных носом и вислыми запорожскими усами — ни дать ни взять сечевик, хоть и сибирской теперь уже закваски.
Ко двору пришелся кузнечанам неунывающий запорожец, весельчак и баешник, у которого всякий час наготове неожиданная лихая выходка. Любимым развлечением Остапа было перескакивать через Кондому в разгар ледохода, прыгая со льдины на льдину и рискуя ежесекундно оступиться в ледяную купель.
Ходит усач-запорожец по острогу, плетью поигрывает. Шаровары его широченные засалены, сапоги разбитые — в гармошку, жупан, прожженный у походных костров, вечно нараспашку: ни одной пуговицы на нем, рубаха слабой розовостью напоминает — была когда-то малиновой. Словом, все на месте и носится без оглядки: неубереженное чего уж беречь? Но шапка! Огромная, с воронье гнездо, баранья папаха, честь ей особая, и не оттого, что сидит она на почетном месте — на вороненой смоли кудрей, над орлиным взглядом, а потому как запорожец без такой шапки — не запорожец.
В каждом почти казачьем станке, починке иль заимке, не говоря уж об остроге, всегда был казачина наподобье той запорожской шапки: сидел этаким чертом, и сам черт ему был не брат. В Кузнецке такой «шапкой» был Остап Куренной.
Впрочем, не только Остап или Дека, фигуры в Кузнецке значительные, пользовались благосклонностью Харламова. Каждый из казаков был для него интересен по-своему, стоял особняком, а вместе они — и Дека, и Омелька, и Пятко Кызылов, и все другие составляли ту неделимую людскую общность, без которой невозможно было прожить и выжить в разухабистой этой, лютой по своей жестокости, жизни, где жизнь и смерть ходили бок о бок. И они, эти разные, не похожие друг на друга люди, это пестрое воинство, сходились в одном мнении: высокий ум Остафия Харламова воеводского чина достоин. И прямили ему, и служили не за страх, а за совесть.
Завтракал Харламов, не глядя на слугу. Осушил в един дых чару, крякнул и, обмакнув в соль пучок колбы, стал с хрустом закусывать. Затем придвинул тетерку. Ел много ж с удовольствием, приправляя дичину хреном. Покончив с тетеркой, отправил в рот добрый клинышек пирога. Пироги запивал горячим душистым сбитнем. А когда опустели торели и прошиб его пот обильный, встал Остафий, сыто икая, вытираясь расшитым убрусом. Не спеша взял с полки роговой гребешок, стал обстоятельно расчесываться перед большим расчищенным подносом. Расчесываясь, с неудовольствием рассматривал он свое отражение в подносе. Оттуда глядел на него невеселыми глазами усталый седеющий казачина. Не понравился себе воевода. «Эх, Осташка, Осташка! Вытянула из тебя соки кузнецкая весна, острог Кузнецкий!» - вздохнул воевода.
Расчесав усы и бороду и намазав голову лампадным маслом, шагнул Харламов за порог.
В съезжей избе раздавался стук о доску — двое подьячих играли в тавлеи (шашки), изредка перекидываясь словами.
— Сам-то нонче не с той ноги встал, конюх сказывал. Лютует Остафий...
— Упаси бог, в таком разе попасть ему под руку. Очень даже просто зашибить могет. Позалонесь одного лихого так хватил по балде, что ушла выя в тулово.
— Да, брат, ндрав у его чи-и-желай, да и кулачищи, прости бог, что твои гири. Свое дело круто правит.
— Сущий ведмедь! Как глянет — душа уходит в голенишше. Глазишшами, коли гневен, так и стрижет, будто скрозь пронзает. Опасись, не позвал бы в таком разе пред очи.
— Оно, конешна. Плюнь на горяч камень, и камень зашипит. С пережитков эфто. Не однова смертушку в очи зрил...
Дверь распахнулась, пригнувшись, в ободверину шагнул Харламов в съезжую избу, и прихожая стала вдруг маленькой и жалкой от громадной его фигуры. Разговоры оборвались, как отрезанные ножом. Подьячие неуклюже вскочили и согнулись пополам в поклоне.
— Пушкаря сюды! — загремел Харламов.
— Чичас спроворим, — подьячие, кланяясь, попятились к выходу, задом открывая дверь.
— Спроворим, — передразнил Остафий, — мешкотны больно.
Воевода крупно шагал вдоль стен крепости, дотошно осматривая все до мелких деталей, за ним суетно поспешали пятидесятник, пушкарь и подьячие. И везде Остафий узрел изъяны. Ров у южной стены был размыт вешней водою, затинная пищаль у ворот крепости стояла без ядер (ядра лежали в двадцати саженях, в сарае). К тому же пищаль оказалась непригодной к бою и в ее кружале успели поселиться воробьи. Воевода приказал немедля прислать к орудию мастера Недолю, а пушкарю всыпать кнутов «до мокра»: наперед зелейный наряд пуще ока блюди! Для рытья рва отправил пять пленных татар под конвоем казака.
Выйдя из аманатской, татары щурились от яркого солнца и пужливо жались друг к другу.
— Пшли, пшли, двигай лаптями! И-и-иэх, воробьи вы, голуби-и! Будто рыбы снулые,— подталкивал их казак. — Не то Харламов и меня и вас недоуздком попотчует.
К вечеру ров был отрыт. Остафий обозрел самолично и остался доволен. Правда, крепостная стена, спускавшаяся к Тоому, показалась Остафию нескладно ставленной, и он велел сработать новую, векового леса лиственничного. От его догляду не ушли в тот день ни казацкие избы, ни зелейный погреб, ни иные строения. Даже било — железная балясина, подвешенная к укрепе, и та не избежала его придирчивого глаза: Остафий зачем-то постучал по железке ногтем и тихо слушал ее певучий звон, думая о чем-то отдаленном.
— По всяку снасть сам идет, все дозират самолично, — с восхищением и опаской косились в его сторону казаки.
И каждый старался вовсю, чтобы — опаси бог — не упасть в глазах Остафия. Воевода любил порядок во всем и требовал: «Чтоб метлы, лопаты и всякий запас и порядня по двору бы не валялась, все бы было прибрано и припрятано; сена бы класти в ясли, как лошадям съесть — чтоб ногами не рыли, а соломку под лошадей стлати да подгребати и каждодень перетряхивать. А допрежь того, как избу али мыльню топить, — наперед того вода припасена была бы пожарные притчи ради...»
Эх, и чертовское у него было самолюбие!
Однажды балагур Омелька Кудреватых осмелел и ляпнул:
— А что, Остафий Харламыч, чаю я, вскорости в боярах тебе ходить?
— Дура!.. — раздумчиво уставился на Омельку Харламов. — Рази в этом счастье? Счастье, брат, не в службе, а в людской дружбе. Чтоб человеком, значится, тебя считали и кланялись тебе не за высокую горлатную шапку, а за высокий ум твой. Вот теперь я — боярский сын. Для тебя сей чин — рукой не достать, да мне-то он в тягость. Потому как боярских детей по уездам — с голодухи на все готовых — премного. Только я не готов на все — понятие у меня, мужик, Об себе есть. Уразумел? Одна задумка засела в мой разум: чаю я казака на коня посадить, о золотой поре думаю, когда Кузнецкие дикие землицы взрежет крестьянская соха, заколосится тут пашеница и безбедно и сытно заживет самый распоследний казачонка. Не о наградах пекусь я, Омелька, не о шубах собольих забочусь, сбирая в казну соболя, — а как живу быть, думаю.
Позднее один томский боярский сын, приехав в Москву, написал: «В Кузнецком и Красноярском острогах людишки нужные (Нужные - живущие в нужде) и бедные, по два и по три на одной лошади, а иной пеш всегда бродит, и запас на себе таскают нартами, оголодают и от того голоду всегда ратные люди от киргиз погибают. А недругу — в посмех, что государевы ратные люди голодны в их землю приходят и, отходя, погибают на дороге без хлебных запасов».
Так жили покорители богатейшего Кузнецкого края, давшие царской казне сотни соболей в первые же годы.
По ночам Харламову блазнилось: будто течет на острог река. И в реке той не волны, а соболи — сотни, тысячи, много соболей. Мягкая рухлядь мчит на острог, перехлестывает стены и несет на волнах своих пищали, коней и людей, как щепу в половодье. Вот уж волна настигает его, Остафия. В отчаянии бросается он к конюшне, вскакивает на Гнедка, а вослед ему гонится хищная волна — вся из коготков, глазок и хвостов собольих.
Как ошпаренный, просыпался Остафий и сидел, вздрагивая под верблюжьими одеялами. На душе у него было сумеречно, как в татарской юрте. Мягкими шагами входила полонянка — красивая калмычка с грустным лицом: заприметив опасную дрожь, приносила двойного крепкого вина. Остафий сидел неподвижно, облапив ручищами голову, будто хотел вырвать ее с корнем. Очнувшись, выпивал чарку-другую, начинал, хмелея, бахвалиться: «Я ли не воевода соболиного края?» А трезвея, с похмельным гулом в голове, думал сумрачно: «Ратники! Худяки! Мужички косопузые, раздери вас пополам! С такой-то инвалидской командой татар не объясачишь... Сойдешь тут с вами с круга, ума решишься!»
— Микишка! — кликал Остафий слугу. — Принеси-ка, друже, похмелье (Похмелье — острое кушанье из кислой капусты, соленых огурцов и прочих острых овощей и приправ)!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39