https://wodolei.ru/catalog/vanni/Kolpa-San/
Усталость порождает равнодушие к жизни и смерти, покорность естественному угасанию сил, старости. Вместе с Сандрой сразу постарел и аил, быстро как-то потратился, вжался в землю от страха и снаружи похож стал на нежилую какую-то, брошенную хозяевами, развалюху. Так что, глядя на него, можно было только рассуждать, жили ли тут когда-нибудь люди и если все-таки жили, то как это им удавалось? Теперь у Сандры не оставалось ничего, кроме смутных воспоминаний о былом. Да вот еще внучка Кинэ, любимица старика... Совсем еще кызычах — девчушка — не рожавшая, не страдавшая, если когда и плакавшая, то одними детскими светлыми слезами.
Кинэ жалостливо заглядывала в слезящиеся глаза Сандры, и столько в них было застарелой немощи, такая неживая бледность покрывала лицо старика, что ей становилось стыдно. И за свою молодость, и за смуглый свой румянец, и за свое, естественное в ее возрасте, любопытство к мужчине — раненому чужаку.
Воспоминания вяло проплывали в голове старика, как колеблющиеся отражения в ленивой воде...
КИНЭ
Федор выздоравливал медленно. Рана его затягивалась плохо, и старый Сандра употреблял все свое уменье, чтобы облегчить страдания белого пришельца. Рваные края раны постоянно нагнаивались, шаман ежедневно чистил ее, прикладывая листы подорожника и еще какой-то травы. Чистка раны причиняла казаку страдания, холодный пот выступал на его бледном лице, и Федор едва сдерживал готовый вот-вот вырваться стон. Скрипя зубами, бормотал он известное с детства заклинание: «Хворь-хвороба, поди с моего тела во чисто во поле, в зеленые луга, гуляй с ветрами, с буйными вихрями. Там жить добро, робить легко, в чем застал, в том и сужу...»
Заклинание не помогало. Федор метался, кусал до крови губы.
Кинэ, помогавшая старику выхаживать раненого, уже второй раз наблюдала борьбу казака со смертью, сострадание сжимало ее девичье сердце. Незаметно для нее самой он перестал быть в аиле чужаком.
После чистки раны боль постепенно отпускала Федора из своих гибельных объятий. Старик брал деревянную чашку, плевал в нее и вытирал грязной тряпицей, затем, гордый от сознания собственной чистоплотности, наливал в чашку какого-то отвара, раненый выпивал его и засыпал.
Кинэ сидела тихонько в уголке юрты и неотрывно глядела на спящего. Вот он лежит, разметавшись, большой, широкоплечий и, наверное, очень сильный. Болезнь, словно ножом, вырезала все его черты: скулы раненого заострились, губы спек нестерпимый жар, глубокие тени легли в подглазьях; брови, лоб, переносица — все-все резко и глубоко обозначилось, четко очерченное и подчеркнутое недугом; лицо его, истонченное, бледное, хранило следы борьбы между жизнью и смертью. Верхние люди, видно, уже подцепили его на свой крючок, но раненый оказался слишком тяжел и застрял где-то на середине пути между жизнью и смертью. И вот теперь, не сумев продвинуться ни в ту, ни в другую сторону, он из этого своего нереального, призрачного состояния озирает и мир людей, и царство теней.
Маленькие, тихие люди и болеют тихо и смирно. Большой человек не умеет смирно болеть.
Таких больших мужчин Кинэ никогда не видела ни среди каларцев, ни среди телеутов. Какую жизнь прожил он, каких женщин ласкал, прежде чем попасть в убогую их юрту? Говорят, будто казаки искусны в любви, ни одна женщина не устоит перед казацкой лаской...
Вспомнились слова старой Эккем: «От таких пришельцев рождаются красивые дети, с глазами как небо и белые лицом...»
Мечта о материнстве родилась в ней еще в раннем детстве и бережно поддерживалась родичами, как огонь в очаге. Девочек в татарских аилах к этому готовили с младенчества. Отринутое от остального мира великими снегами и хребтами, истребляемое голодом и болезнями, отчаянно боролось вымирающее племя за свое продолжение. Не дать загаснуть роду — эта забота извеку висела над любым кузнецким сеоком, и вся надежда здесь была на женщин, на их плодовитость.
Каждая кузнецкая семья жила под одной общей крышей, где ели, влюблялись, рожали и умирали на глазах друг у друга; взрослые мужики и бабы не скрывали от мелюзги самых тайных своих отношений. Любовь и зачатие не считались здесь чем-то постыдным, они были так же естественны, как дыхание или утоление жажды, как способ удержаться на этой суровой земле, не дать верхним людям подцепить себя на крючок раньше времени.
Мать Кинэ стала носить детей рано, первенца прижила году на четырнадцатом. Русский купец, сделавший ее женщиной, пришелся ей по душе. Расщедрившись, одарил ее бронзовым зеркалом, цветными стекляшками-бусами, а потом угощал огненной водой. Подарки привели ее в недоумение и восторг: неужели все это богатство — ей? — а от огненной воды на душе у девчонки сделалось сладостно, и телу захотелось объятий.
Рыжебородый, румяный детина тискал ее щуплое тело, трогал лапищами пупырышки почти детских ее грудей, она обмирала, то льнула к нему, то пыталась оттолкнуть и не понимала, что все уже совершилось и все еще впереди.
В какой-то миг она даже почувствовала, что ей хорошо, и попыталась приголубить доброго чужака, не думая о том, что из приятной той близости как раз и получится ребятенок, Человек. И когда она почувствовала вдруг, что тяжелеет, наполняется чем-то живым и беспокойным — то не сразу поняла, что это и есть ее будущий ребенок, плод тех кратких торопливых встреч с румяным русичем.
Время бежало, она с изумлением вслушивалась в то, что творилось у нее внутри. Родичи окружили ее таким вниманием и почетом, какой не снился и самому Сандре: ведь она готовилась стать матерью! Далеко не всем кузнецким женщинам добряк Ульгень даровал ребятишек: жидки татарки телом! Нет для бедного улуса большего праздника, чем рождение нового аильчанина.
А когда опросталась она на душистом, свежескошенном сене и все аильчане склонились над кричащим, красным, сморщенным комочком, недоуменно и брезгливо сморщилась: «Это и есть ребенок? Мой ли?.. Неужто из него когда-нибудь вырастет оол (парень), батыр?»
Потом ей подыскался муж, тихий и работящий каларец, она стала носить две косы — тулун — прическу замужней женщины, и к двадцати годам у нее уже было пятеро ребятишек, смугло-бледных, большеголовых, ковыляющих на кривых ножках.
К тому времени, как родиться Кипз, трое из них уже померли, остальные же росли детьми аила: никто здесь не разбирал, чьи это дети, обо всех заботились одинаково, а случался голод — голодали все, и умирали в первую очередь дети.
Казаки, которым довелось вкусить сладостей от гостеприимства татарских жонок, подтрунивали над их доступностью, пробовали обзывать их блуднями. Не прилипало. Ставшие женщинами в детстве, они так детьми и остались. Они не обижались на сквернословов. Да и как было обижаться! Ведь русобородые обидчики вливали свежую кровь в затухавший их род, давали жизнь детям красивым и здоровым. Не одна улусная красавица теряла голову от грубоватых казацких ласк. Старейшины сеоков видели это и этому не мешали. Белоголовые, как вершины Небесных Зубьев, баштар-кижи и мудры были, как сама вечность. Они глядели вперед, эти хитрые старики, помня, что здоровое семя даст сильные всходы. В табунке чернявых, скуластых татарчат нет-нет да и встречались русоголовые ребятишки с глазами в голубень.
— Чьи у вас такие, пшенишные? — изумлялись проезжие купцы.
— Рода Калар, — улыбалась счастливая мать.
— Аильные, наши, — подтверждали каларцы.
Привольно, без догляду и утеснений росла аильная мелюзга, и было для нее всего вдосталь — и летнего теплого солнышка, и зимней лютой стужи, и голода — всем всего доставалось поровну: и русоголовым, и смуглым. И жили все дружно, и играли вместе. Только русоголовые бывали покрепче, покрупней и выживали чаще.
Самым большим праздником и мечтой для всех их было дотянуть до весны, до спасительной колбы и кандыка, до сугревного сиротского летечка, с ягодами, грибами, рыбою: выползти, щурясь от света, из затхлой юрты, ощерив кровоточащие цинготные десны, запрокинуть мордашки к солнцу. Ковыляя на ослабевших ногах, торопились татарчата к весенней вздувшейся Кондоме, щупали ладошками воду, оживали от живого речного запаха, и, вспомнив вдруг, что они — дети, начинали несмело повизгивать, брызгаться и даже пробовали смеяться.
Не всем счастливилось дожить-дотянуть до веселой весенней поры; многие, едва успев родиться, отправлялись к верхним людям, и никто из аильчан этому не удивлялся, как не удивлялись здесь тому, что девочки в тринадцать-четырнадцать годков становились женщинами и матерьми.
Кинэ, по улусным понятиям, была уже перестарок. Ведь ей, по подсчетам Сандры (точного возраста своего никто из каларцев не знал), минула уже шестнадцатая весна.
«Растет крапива-трава, кому нужна? Растет бесплодная девка, кому нужна? — сокрушался Сандра. — Девчонке уж давно пора детей заводить, а она все еще сама как дитя. На мужчин даже и не смотрит».
Правду сказать, в последнее время Сандра часто видел ее у постели уруса, но ведь то был чужак, человек временный, случайный и не их языка, к тому же он был раненый. Можно ли всерьез считать его мужчиной, тем более женихом? Старик будто совсем ослеп и видеть не видел, какие взгляды кидала на чужака внучка, каким румянцем заливались ее щеки, когда казак смотрел на нее.
Кинэ вздыхала: выздоровеет казак и опять уйдет в свою неведомую землю, и снова жизнь потечет скучно и серо. Перед глазами один и тот же тоскливый вид: две березки возле аила да вешала для рыбы. На кольях вкруг жилья белеют отполированные ветром и дождями лошадиные черепа. Они охраняют аил от злых духов... Кинэ озирает все это, не видя ничего.
Внизу под обрывом бормочет вечно недовольный чем-то Мундыбаш. Течение гонит по реке сало — мелкое ледяное крошево. За рекой живут люди сеока Меркит...
Люди созданы не для того, чтобы сидеть в аиле, — думает Кинэ. — Они живут, чтобы ходить на охоту, бежать по снегу за зверем, плыть по реке на лодке, прыгать по болоту с кочки на кочку, ходить по свету и видеть все новое и этому новому удивляться. Все живое на свете двигается: птица летит, рыба плывет, белка прыгает. И все, что ни делает человек, он делает для того, чтобы ехать, плыть, бежать, двигаться. Нарты его мчатся по земле, лодки плывут по рекам, лыжи скользят по снегу. Только мертвый лишен счастья двигаться. Чем ближе человек к смерти, тем неподвижнее. Сандра уже почти совсем не выходит из юрты...
Из каких земель пришел казак? Видно, много пришлось ему за свою жизнь исходить, многое увидеть... Интересно, берут ли казаки своих женщин в походы? Какие ни, казацкие жены? Разве сравнится жизнь казачки с долей улусной женщины? Со скуки тут умрешь!
Осенью вид из юрты особенно унылый... И люди в сеоке столь же унылы и скучны. Особенно жалки каларки после замужества. В тридцать лет татарки — полные старухи. И почему это в их сеоке женщины старятся намного раньше своих мужей? Может, потому, что каларки с рожденья знают лишь свой аил, свой очаг и дальше ближней тайги никуда не ходят и не ездят. Копка корней кандыка на зиму, сбор колбы, грибов да ягод, заготовка сушняка для очага — для всего этого ходить далеко не приходится. Дальше этих гор аильная женщина куда пойдет? Здесь она рождается и рожает, здесь коротает недолгий свой век, тут встречает свой смертный час. Жизнь женщины короче пальца. Старый Сандра вот двух жен пережил...
Кинэ закрывает глаза и начинает бормотать молитву, обращаясь к божеству Коча, обитающему на первой небесной сфере: «Принадлежащий Пактыбкану, священный Коча! Ниспошли мужскую силу белокурому пришельцу после его выздоровления! Передай ему желание обладать мной».
...Очнувшись, раненый встречался глазами с черноволосой молоденькой татаркой, сидевшей в уголке с поджатыми ногами. Кинэ пугалась взгляда казака. Странная стыдливость охватила ее с того раза, когда она впервые встретилась с Федором взглядом. Кинэ полюбила, и теперь ее томил стыд: вдруг казак догадается об этом? Никогда еще она не видела таких глаз, точь-в-точь голубые льдышки. Окунаясь в них взглядом, она чувствовала, что вот-вот утонет в этих голубых омутах.
Поймав на себе удивленно-испуганный взгляд Кинэ, Федор пробовал улыбнуться, в бороде его блуждала мученическая улыбка, вернее подобие ее: «Хворь окаянная!.. Не гляди на меня, девонька, так. Никому я, подранок, теперя не нужон... Пошла Настя по напастям. В ту зиму чуть не замерз тут, теперь вот стрелу в спину поймал и опять к этому старику-шайтанщику угодил. Чудно! »
Странные чувства вызывали в Федоре эти люди, снова приютившие его. Никогда не видал он столь ужасающей нищеты и грязи. Одежду Сандра и его семья носили такую, что от нее отказался бы последний нищеброд: грязные лохмотья, прикрывавшие их тела, лишь отдаленно напоминали шабуры и халаты.
Все «убранство» юрты составляли облезлая, кишащая блохами, медвежья шкура (на ней лежал Федор), большой казан, висевший над очагом, да шаманские доспехи Сандры. Освещалась юрта огоньками жирников, плавающих в медвежьих черепах. Впрочем, из экономии горел лишь один жирник и только на время камланья зажигали остальные.
В этом колеблющемся, неверном освещении морщины на лице Сандры казались трещинами. Чужая, незнакомая старость, что-то неизреченное, горькое воплотилось для него в этом старике...
Вековечная привычка этих людей к грязи и нищете наложила отпечаток на их облик
привычки.
«Они даже и не помышляют, что где-то люди живут в просторных и ухоженных домах, — с внезапной жалостью подумал Дека. — Хоть бы одного из них переселить из копченой сей юрты в настоящий-то дом. Впрочем, будут ли они счастливы где-нибудь еще кроме жалкой этой лачуги или вдали от этих обиженных богом мест? Едва ли...»
Где-то возникали города и рушились царства, люди изобрели порох и построили белокаменные дворцы; таровитый народ российский обживал землицы новые, нехоженые, и пути его простерлись от Зимнего моря до полуденных стран и от литовских земель на восход — сюда, в Кузнецы; здесь же, в Кузнецах, в этой забытой богом стране, все оставалось таким, как было и сто, и двести, и пятьсот лет тому назад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39