https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-umyvalnika/
– О-о, эти пальчики умеют многое! Большой толк отних может быть, о-о!
Что музыка полна такой прелести, что она заключает в себе пламя, способное обжигать, он узнал только теперь. Дом Даргомыжского, разговоры о выдающихся людях, новые произведения и новые имена – все пришло неожиданно, и ко всему этому он, кажется, приобщился.
Впечатления от вечера вставали перед ним с живостью необыкновенной, и Мусоргский возвращался домой, полный радостного возбуждения.
VII
Однако жизнь шла своим чередом, и требования, какие она ему предъявляла, оставались прежними.
После спектакля поехали всей компанией к корнету Орфано. Молодежь уселась вокруг стола, денщик и две горничные быстро уставили стол закусками и бутылками. Начался обычный шумный и беспорядочный разговор.
Хозяин признался гостям, что увлечен одной балериной. Он стал описывать, как она хороша собой, какая у нее улыбка, какие глаза, какая поступь.
Такие разговоры были в чести: друзья стали расспрашивать, кто она, где танцует. Оказалось, что девушка учится в театральном училище.
Оболенский заметил внушительно:
– Надо, Серж, действовать. Мечта не может почитаться добродетелью офицера. Ты со своей танцовщицей встречаешься?
Речь пошла о том, как устроить свидание Орфано. Товарищи предлагали подкупить в училище сторожа, просунуть записку в форточку, взобравшись на крышу училища, похитить, наконец, девушку, когда она в закрытой казенной карете поедет на Каменный остров на дачу.
Планы отличались смелостью, даже дерзостью. Почиталось делом чести помочь в таком затруднительном положении товарищу. Друзья готовы были сделать всё, чтобы облегчить ему встречу с балериной.
Тема эта занимала офицеров долго, и в обсуждении ее принимали участие все, кроме Мусоргского. Он сидел задумчивый и безучастный.
Сначала на него не обращали внимания. Потом Оболенский заметил:
– Модест, господа, невесел. Модест скучает. Может, и у тебя, дружок, сердечное увлечение?
– Да нет, какое там, он ко всему безразличен! – крикнул с другого конца стола прапорщик Соковнин. – С той самой поры, как мы смотрели «Русалку», с Модестом что-то неладное происходит.
Оболенский произнес назидательно:
– А все потому, что нарушил правила офицерской компании. Ты в тот раз с нами не поехал и с тех пор стал чуждаться общества. Так, Модест, нельзя, не положено: мы молоды, веселы и беспечны, и в веселой беспечности наша добродетель. Ведь и ты прежде был неутомим в развлечениях.
– Он музыкой слишком увлекся, – примирительно вставил Ванлярский. Потом наклонился к сидевшему рядом Модесту и тихо сказал: – Я тебя понимаю. Но той это – вещи разные.
– Может быть, – пробормотал Мусоргский. – Я ведь не возражаю.
– Да, но ты скучен.
– Пускай поиграет нам, – заговорили товарищи, – и хандра пройдет.
Прежде чем усадить его за рояль, снова налили всем вина. Мусоргский выпил уже несколько бокалов, в голове немного шумело. Он настроен был примирительно, но вести пустые, надоевшие ему разговоры не желал. Уж лучше было играть.
Он направился к инструменту. Товарищи продолжали шуметь за столом: разговор шел уже не о танцовщице, а о певцах и, разумеется, о певцах итальянской труппы.
– Нет, господа, – стараясь перекричать всех, гремел подпоручик Миронов, – настоящий шик у них, и только у них. Я в музыке ничего ровным счетом не смыслю, но за их рулады жизнь готов отдать. Возьмите вы их певиц: какая техника, какие трели! А высокие ноты? А ферматы?[ii] Ведь это уму непостижимо, как они долго тянут звук!
Мусоргский начал играть. За столом разговаривали по-прежнему. Потом, притопывая в такт, подошел Оболенский, за ним потянулись остальные.
Друзья обступили Модеста:
– Веселей, Модя, веселей! Ну-ка, развей свою меланхолию, сыграй что-нибудь бурное.
Модест готов был их позабавить. Находясь среди друзей, он мирился с их вкусами, взглядами, хотя на самом деле иные вкусы и взгляды складывались в его сознании. Он был скрытен и никогда с друзьями об этом не говорил.
Ушел Мусоргский под утро хмельной, умиротворенный и грустный: еще одна беспутная ночь проведена. К счастью, сегодня вечером Кюи обещал прийти, и они снова сядут играть. Это другой мир, особенный, и в него Мусоргский никого не впускал.
Когда Кюи являлся, Юлия Ивановна обычно уходила из гостиной, предоставляя молодым людям свободу. Старший брат, Филарет, тоже чаще всего отсутствовал. Он жил своей жизнью – интересами полка, службой.
Усаживались за рояль, проигрывали пьесу за пьесой. Что ни новое сочинение, то открывалось такое, чего Модест не знал, о существовании чего даже не догадывался. Мир музыки был, оказывается, безграничен. Кюи знал этот мир гораздо лучше, но замечания, какие он делал, мало что задевали в душе Мусоргского.
Иногда во время игры, и особенно позже, когда гость уходил, что-то похожее на прозрение приходило к молодому музыканту. Хотелось уйти из той пошлой среды, которая его окружала, порвать с нею и создать в музыке свое, новое, никем не созданное. Если музыка представляет собой безграничный мир, значит, и на его долю может выпасть что-то еще никем не открытое.
Он начинал нервно шагать по гостиной, полный беспокойных и гордых мыслей.
– Что с тобой, Модя? – спрашивала мать. – Ты как в лихорадке.
И правда: еще задолго до того, как жизнь подвергла его жестоким испытаниям, он успел узнать, как велика сила душевных потрясений и нервного порыва.
Мать озабоченно спрашивала, не послать ли за каплями, не надо ли льда к голове, а он, не умея объяснить, что с ним, только отвечал:
– Не тревожьтесь, все пройдет… Ничего не надо, мне уже лучше.
– Я замечаю, дружок, на тебя музыкальные занятия действуют слишком сильно. Как придет Цезарь Антонович и вы поиграете с ним да поговорите о музыке, с тобой начинает твориться неладное.
– Нет-нет, ничего, пустое, – повторял Мусоргский.
– А в полку нет у тебя неприятностей?
Он отвечал кратко: о службе и вовсе не хотелось теперь говорить. Мусоргский заметил в себе охлаждение к тому, что прежде его привлекало. Все меньше охоты было думать о своей офицерской жизни. Мать пробовала доказывать, что надо бросить на время музыку, раз она так сильно действует. Объяснять ей, что существование его вне творчества невозможно, Модест не пытался.
Юлия Ивановна вспоминала, как она сама давала сыну в детстве уроки игры, как следила за тем, чтобы он правильно ставил на клавиши пальцы. Уже тогда ей казалось, что способности у него из ряда вон выходящие. Но она не думала и не могла думать, что придет день, когда Модест увлечется и решит посвятить музыке всю свою жизнь. Да и теперь она не допускала подобной мысли. Ей казалось, что путь сыновей определился и оба должны остаться военными. Забота ее была о том, как бы обеспечить их средствами для того, чтобы они могли находиться в гвардии.
В семье часто вспоминали про мужиков, про их леность или, наоборот, старательность: мужики были источником благосостояния Мусоргских. К подобным разговорам брат Модеста, Филарет, относился так же, как относились отец, дед и все в роду. Воображение Модеста же рисовало в таких случаях товарищей по детским играм, ребят, с которыми он вместе ходил за грибами, купался в озере, играл в городки. Ваньки и Петьки, о которых шла дома речь, представлялись ему не теми работниками, на труде которых держалась семья, а друзьями. Деревенский мир возникал вместе с запахами луга, с ветерком на воде, с наезженной пыльной колеей, с песнями, которые под вечер пели в деревне. Легко вставали в памяти образы нянюшки, сказочника, побирушки-нищенки, юродивого. Разговоры об оброке как-то не задевали Модеста, и он относился к ним безразлично.
Разве же мог Мусоргский знать, что когда-нибудь эти нищие, горемычные люди станут ему ближе всех и он будет списывать с них своих бродяжничающих попов-расстриг, Митюх, хожалых, юродивых и попрошаек?
VIII
Лето стояло жаркое. В каменном городе было трудно дышать. Во двор забредали торговцы, снизу то и дело раздавалось:
– Сбитень-сбитенёк, пьет щеголёк! Кому горячего, кому вкусного?
Точильщик, обведя медленным взглядом все окна, неторопливо произносил:
– А вот ножи-ножницы кому?… Точить во время поры топоры! Пройдет пора – не надо и топора.
Шарманщик, поставив шарманку на деревянную ногу, начинал вертеть ручку, извлекая из нутра шарманки то арию Доницетти, то жестокую песню о злосчастной девичьей судьбе.
В эту душную пору богатые петербуржцы спасались на дачах, а те, кто были связаны с городом, искали тени или терпеливо ждали, когда придет наконец прохлада вечера.
Мусоргский вернулся из полка усталый. Юлия Ивановна приказала Дуняше подать чистое белье, а ему посоветовала облиться холодной водой.
– Нынче повсюду, говорят, духота. «Санкт-Петербургские ведомости» пишут, будто в иных местах жара до сорока градусов доходит, а в какой-то деревне случаи бешенства скота были и двух коров пришлось пристрелить. На хороший урожай, Моденька, нынче рассчитывать не придется. Многие поместья придут в расстройство…
Мать печально вздохнула. Надо бы Филарета послать в Торопец, чтоб он на месте во всем разобрался, но и он о будущем думает мало. А уж Модя – тот, кроме музыки, ничего не желает знать. Сейчас поест и отправится в гости к Кюи. Кюи хоть с сельским хозяйством не связан, заботами землевладельца не обременен – тому музыка пристала больше. А ей, имея двоих сыновей, приходится в одиночку ломать себе голову и без конца думать, как вести дело дальше.
– Ну и духотища! – крикнул Модест, проходя с полотенцем через столовую. – Вы чем встревожены, матушка?
Он посмотрел на нее с выражением полной беспечности. Не желая его огорчать, Юлия Ивановна ответила:
– Да нет, Моденька, ничего. Урожай вот, пишут, плохой ожидается.
– Ничего, каревские наши поднатужатся: они народ славный и в обиду нас не дадут.
Юлия Ивановна отодвинула газету и покачала с сожалением головой: душа у него добрая, а понятия о жизни он не имеет вовсе.
Разговор этот напомнил Модесту про деревню. И, глядя в окно, он вспоминал картины детства. Восемь лет, как оттуда уехали, а все милое сердцу связано до сих пор с нею.
Шарманщик, игравший внизу, увидав в окне офицера, стал упорно смотреть на него, а Мусоргский его не замечал и даже музыки не слышал. Потом, заметив, завернул две монеты в бумажку и кинул во двор.
Надо было идти. Духота не прошла, но жаль было терять время. Сегодня условились проиграть в четыре руки последнюю симфонию Бетховена. Мусоргский в предвкушении этого радовался заранее. Шарманщик играл фантазию из «Нормы», а он не слышал, находясь в другом мире.
Вернулся домой Филарет. Увидав брата, стоящего возле окна, он спросил:
– В Павловск, Модя, не собираешься? – Когда тот обернулся, он добавил: – Музыка будет, а потом большое гулянье. Мы сговорились поехать.
– А мы с Кюи условились помузицировать.
– У тебя теперь всё Кюи да Кюи, ты ни в чем меры не знаешь, – недовольно заметил брат. – То в ресторанах просиживал до утра, с опухшими глазами потом вставал; то в оперу вздумал ходить, да тоже без меры; теперь ансамбль придумал…
– Мы незнакомые произведения играем. Многое уже переиграли.
– Позволь узнать: для чего сие тебе?
Филарет, державший в руке полотенце, перекинул его через плечо и высвободил руку. Он был всего на три года старше Модеста, но выглядел крупнее, шире в плечах и солиднее.
– Тебе, чай, не на клиросе петь и не духовным капельмейстером быть!
Юлия Ивановна вмешалась в разговор и мягко заметила, вступаясь за младшего сына:
– У него влечение к этому, ну и пусть! Только бы не уставал чересчур.
– Да ведь все хорошо, мама, в меру, а без меры оно дурно. Жара, духота, люди стремятся за город, а он – к роялю! Преображенцы в Павловск едут, а он – заниматься! Впрочем, дело его, не маленький, чай, сам себе господин.
Шарманщик, кончив играть, терпеливо ждал, не кинет ли еще кто-нибудь деньги. Его молчаливое ожидание смутило Модеста: он завернул монету и снова швырнул, нацелившись так, чтобы она упала к ногам шарманщика. Странная, полная горечи мысль внезапно пронзила его: может, и ему уготовано так же когда-нибудь побираться со своей музыкой? Еще не сделавшись окончательно музыкантом, он сознавал, что не умом выбираешь профессию, а влечением и страстью.
Мысль эта, как тень, скользнувшая на воде, скрылась тут же, и Мусоргский снова почувствовал себя гвардейцем, молодым офицером, живущим спокойной, обеспеченной жизнью.
Но с Филаретом сидеть за столом не захотелось: опять тот заведет разговор о Кюи! Отговорившись тем, что с товарищем зашел по пути в ресторан, Модест отказался от обеда. Он надел летний мундир и вышел.
Мимо проезжал извозчик, и, хотя у пролетки вид был неказистый, Мусоргский окликнул его. Сукно на сиденье нагрелось за день, лакированные крылья пролетки накалились. Пыль въелась в лак, сделав его тусклым. А извозчик, несмотря на жару, был в синем плотном армяке, подпоясанном красным шарфом.
– Жарко ведь так? – заметил с сочувствием Мусоргский.
– Оно хоть верно, да что поделаешь, барин: другой одёжи нет. По жаре, конечно, надо бы другую… На корм для лошади и то денег не наберешь. Люто все поднялось в цене, а господа платят так же. – Он согнулся, точно под тяжестью разговора и вызванных им мыслей. – Господа ездят в Павловск, железная дорога хлеб отбивает, с ней не поспоришь, а оброк платить надо все равно. Так вот оно, ваше благородие. – И он помахал кнутом над крупом лошади, убеждая ее бежать пошибче.
Доехав, Мусоргский дал извозчику лишний пятиалтынный, и тот, почтительно сняв картуз, сказал:
– Разные господа бывают. Которые даже сердце имеют и сочувствие, вроде вас. Я тут на угле стоять буду. Если обратно поедете, так уж найдите меня, сделайте милость!
Мусоргский с сожалением сказал, что он должен будет тут задержаться.
– Да я могу ждать сколько прикажете.
– Нет, скорее всего, до самой ночи пробуду.
– Жалко такого седока терять, да что поделаешь, ваше благородие! – Он медленно завернул за угол и подъехал к извозчичьей бирже.
Мусоргский, посмотрев ему вслед, стал подниматься по широкой лестнице.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43