https://wodolei.ru/catalog/unitazy/bachki-dlya-unitazov/
От беспокойства, которое он испытал на днях, думая о Модесте, не осталось и следа. «Это поймут, – думал он. – Такое не заметить нельзя».
Все было так грандиозно, во всем угадывалась такая сила, что, казалось, ни один человек не пройдет мимо, не разобравшись в достоинствах музыки.
– Далеко Модя шагнул, – заметил он, когда кончили исполнение.
Модест, певший за Бориса, Варлаама, за народ, за пристава, глубоко вздохнул, набирая воздух. Он ничего не ответил. Теперь, после исполнения, не приходилось ни петушиться, ни выставлять напоказ свое тщеславие. Он сам был подавлен тем, что у него получилось. В глазах друзей, в глазах Саши Пургольд, которая с бесподобной точностью передавала партию хозяйки корчмы, в глазах Даргомыжского Модест читал оценку своей музыки, и ему самому нечего было сказать.
Он взял руку Сашеньки и почтительно поднес к губам:
– Вы так проникаете в суть написанного, что мне, слушая вас, остается лишь радоваться и дивиться.
III
Инструментовка была закончена, партии расписаны, и уже было назначено исполнение симфонии Бородина. Опять, как когда-то в корсаковской, оказались описки и пропуски. Снова было много волнений и забот, но Балакирев, стоявший еще на посту дирижера, несмотря на все преследования, твердо вел свою линию.
Музыканты не замечали, что он работает из последних сил. На репетициях он проявлял прежнюю настойчивость. А между тем, при ранимости и склонности все видеть в мрачном свете, Балакирев тяжело страдал от поношений, каким его подвергали противники. Но симфонию Бородина, свое детище, свое открытие, он готовил, вкладывая в нее весь блеск своего дирижерского таланта.
В день концерта все находились в нервном ожидании. Балакирев, члены кружка, Даргомыжский на разные лады представляли себе, как будет принято новое творение композитора «могучей кучки».
Даргомыжский, живший теперь одной жизнью с балакиревцами, решил пойти на концерт. В это утро он чувствовал себя лучше: удушья не было, только сердце работало с перебоями. Но Мусоргский и Римский-Корсаков, забежавшие к нему днем, стали его отговаривать:
– На улице лютый мороз, а в зале будет душно. Куда вам, Александр Сергеевич, с вашим сердцем?
– Мне бы только его одного послушать! Большого размаха человек, в плечах широкий.
– Не далее как завтра мы представим вам полнейший отчет обо всем: и как Милий дирижировал, и как держал себя Александр Порфирьевич, и как принял его оркестр, и что говорили в публике.
Вмешалась Софья Сергеевна:
– Ты бы хоть чуточку себя пощадил! Работаешь без отдыха и в этакий мороз выехать собираешься! Ну можно ли так, Александр Сергеевич?
Даргомыжский колебался:
– Что ж, так и просижу весь вечер один? Скучно, очень скучно… Раньше времени пришел к старости и стыжусь ее, право. Мне бы годочка два пожить еще, больше не надо: «Бориса» увидеть да вот вашу, Корсинька, «Псковитянку». Тогда спокойно можно бы умереть… И теперь вижу, что дело в верных руках, а все хочется самому, своими глазами, увидеть. – Он посмотрел на окна, затянутые льдом, и сдался: – Что ж, придется, видно, побыть дома, такое уж проклятое мое здоровье. Только завтра всё расскажете, как было.
Уверив его, что утром ему всё доложат подробнейшим образом, они ушли. В этот день у них было много забот: к Бородину забежать, успокоить Екатерину Сергеевну, заявиться к Милию, потому что он очень в последнее время нервничал. Да и другие были дела.
Даргомыжский остался один. Он бродил по комнатам, радуясь, что удушье мучит его меньше. Но он был печален и чувствовал себя без друзей одиноким.
Наступил вечер. Даргомыжский не зажег света ни в гостиной, ни в кабинете. Софья Сергеевна была где-то на другом конце квартиры, а он сидел у себя в темноте. Думалось не только о сегодняшнем – перед глазами стояли судьбы Мусоргского, Римского-Корсакова, вступавшего в большую жизнь Бородина… Чутьем много прожившего человека Даргомыжский предвидел для них и бури, и горести, и разочарования. Но сегодня они молоды и полны надежд. Ему хотелось, чтобы еще долго жили в них эти надежды…
Вошла Софья Сергеевна:
– Что ж ты, Саша, в потемках?
– Ну зажги.
Она засветила верхнюю лампу и ту, которая стояла у него на столе.
– Не ляжешь?
– Нет… Ну ладно, лягу, – согласился Даргомыжский.
Он медленно раздевался, чувствуя слабость в сердце. Ничто его не мучило, на душе было спокойнее, чем всегда, и за исход концерта он перестал волноваться, но слабость была странная: хотелось закрыть глаза и совсем ни о чем не думать.
Перед ним проходило прошлое: встречи, события, Глинка, премьера «Руслана», провал «Русалки» и последующий ее триумф, дружба с балакиревцами… Дойдя в своих мыслях до Мусоргского, Александр Сергеевич вдруг встревожился. Он сказал себе, что не будет думать о нем, но мысль возвращалась именно к нему.
Софья Сергеевна напоила его чаем и приложила к ногам грелку.
– Что-то я зябну сегодня, – заметил он.
Она потрогала рукой печь:
– Нет, теплая, ничего. Сильный мороз на улице, потому.
Даргомыжский с трудом представил себе огромный зал собрания весь в огнях. Ему стало жаль, что в последний раз у него дома не сыграли бородинскую симфонию. Когда опять соберутся, непременно попросит: раз уж в концерте не пришлось, так хоть здесь.
– Свет потушить? – спросила сестра, снова заглянув к нему.
Даргомыжский лежал с закрытыми глазами. Голос ее он услышал словно издали и с усилием отозвался:
– Пожалуй…
Долго он не засыпал. Ему казалось, что концерт давно кончился и теперь глубокая ночь; сквозь лед на стекле светит уличный фонарь; он видит через опущенные веки покрытое льдом стекло, светящееся от наружного света; кажется, что он так лежит давно и свет перед ним мерцает уже долго-долго. А может, это длилось всего несколько минут…
Видения окружали Даргомыжского, и он был ими полон. Быть может, это был сон, а быть может, последние мгновения уходящей жизни.
Во сне Даргомыжский умер.
Когда утром сестра, вытирая полотенцем руки, вошла к нему, он был совсем холодный. В первую минуту она себе не поверила.
– Саша, – позвала она, – проснись!.. – Подождав, она со страхом повторила: – Саша, время вставать! – Затем тронула его за руку.
Тяжелая неподвижность руки открыла Софье Сергеевне всё; она выбежала из комнаты звать людей.
Когда, как было вчера условлено, явились Римский-Корсаков и Мусоргский, когда они вбежали в гостиную, чтобы рассказать о блестящем успехе Бородина, мертвый Даргомыжский лежал на столе и по углам стола горели свечи.
Они остановились в оцепенении и стояли так долго.
Днем стали появляться первые делегации. Приносили венки и ленты и, сложив у гроба, отходили в сторону. Народа собиралось все больше, квартира показалась тесной. Трудно было отделить тех, кто бывал тут часто, от тех, кто почти не вспоминал, что среди них живет Александр Сергеевич Даргомыжский, большой композитор России.
В этой плотной толпе стоявших Мусоргский разглядел Осипа Петрова. Это он создал образ Мельника, это он собирался петь в «Каменном госте». Всю свою жизнь он служил идеалам русской музыки. И вот, полный глубокой скорби, Петров стоял возле гроба, сжав губы, с мучительной складкой раздумья на лице.
Вперед выдвинулся Милий Балакирев. Со вчерашнего дня он, казалось, осунулся, под глазами появились темные тени, а лицо выглядело еще бледнее, чем всегда. Что-то в его взгляде было беспокойное и печальное до предела. Друзья украдкой посматривали на него, заметив, что он сам не свой.
Но больше, чем друг о друге, думали об умершем. Казалось, оборвалась нить, связывавшая их с прошлым. Балакирева травят, в театре русской оперой пренебрегают; они остались теперь, потеряв Даргомыжского, один на один со своими недругами.
Когда Мусоргский вышел в коридор, к нему, протиснувшись в толпе, подошел Осип Петров. Он кивнул и печально произнес:
– Теперь вы за свою оперу еще в большем ответе. Ждем «Бориса» вашего. Говорю это вам в горестный для всех час…
Мусоргский хотел что-то ответить, но глаза его затуманились. Он вынул платок и молча стал вытирать слезы.
IV
Утром прибыл курьер с пакетом, запечатанным сургучной печатью. Когда Балакирев распечатывал пакет, руки у него дрожали. Он знал, что в этой бумаге заключается приговор ему, и не ошибся. Директора Русского музыкального общества ставили Балакирева в известность, что дальнейшая деятельность его в качестве дирижера невозможна.
Противники добились своего.
Держа в руке бумагу, Балакирев сознавал свое поражение. Ни товарищи, ни признание, которое он завоевал, не смогли спасти от удара, который был ему нанесен.
Балакирев, ждавший удара давно, не думал, что так тяжко примет его. Все вокруг казалось безрадостным, безнадежным, и сам он показался себе бессильным. В душе, вбиравшей капля за каплей горечь, вдруг что-то надломилось.
Он стоял, застыв в неподвижности. Софья Ивановна, почувствовав неладное, ходила под дверью, не решаясь войти. И все, что сюда в комнату проникало, представлялось ему голосом другой жизни, от которой он отстранен.
Никого не хотелось видеть. Ему нужно было одиночество.
В эту тяжкую для него минуту Балакирев, не веривший в бога, с возмущением и страхом подумал, что некая грозная рука карает его за дерзость мысли, за порывы и жадность к жизни. До тех пор пока он не смирится, рука эта его не выпустит – решил в своем отчаянии он. Неужто ж надо смириться и отойти?
Русское музыкальное общество, отстраняя Балакирева, оставляло его без всяких средств к существованию. Снова вырисовывалась печальная перспектива лишений, нужды, беготни по урокам. И это после той славы, какая его окружала, после побед, которые он одержал!
Ни к кому Балакирев не пошел, никому не заявил своего протеста. Буря возмущения поднялась помимо него: в Петербурге, в Москве раздались негодующие голоса. Чайковский с гневом написал, что можно Русское музыкальное общество отставить от Балакирева, но нельзя отставить Балакирева от этого общества. Тем самым Чайковский воздал ему высшую почесть, сравнив его труд с трудом Ломоносова, отставленного в свое время от Российской Академии наук.
Балакирев был ко всему безразличен; он словно угас. Дух его надломился, он чувствовал себя неспособным к борьбе.
Стасов, встретив его на улице, почти не узнал – так изменился тот за короткое время.
– Что с вами, Милий? – спросил он. – На вас лица нет!
Перед ним был человек испуганный, угнетенный, подавленный горестными событиями.
– Дай вам бог всем удачи, а я более вам не помощник. Я вне игры, – сказал Балакирев.
– Да не может этого быть! Вы же видите, каким возмущением на эту гадость все отозвались!
Прошли мимо церкви. Незаметным движением, стараясь, чтобы Стасов не видел, Балакирев перекрестился. Партия великой княгини могла торжествовать победу: дух одного из самых деятельных и самых горячих поборников русской музыки ей удалось сломить.
– Как вы можете, Милий, мириться с таким положением! После вас назначили ничтожного, жалкого капельмейстера – ведь это позор! Вы ведь видите, что прогрессивные силы с нами!
– Нет, я один, – ответил Милий печально.
– Но есть же еще Бесплатная школа. Отдайте всю вашу энергию ей, ведь вы-то ее и создали!
– Я и оттуда уйду, – отозвался Балакирев, и в голосе его прозвучала печальная решимость. – Заместителя только найти.
– Да что же это такое? – с гневом выкрикнул Стасов. – Вы были самым горячим и самым непримиримым, вы воодушевляли всех нас, а теперь… что же это? Бегство?
– Я смирился.
– Но ведь дело наше идет к победе! Как можно в такую минуту?…
– Я устал.
– Ну, точно Берлиоз! Но он стар, одинок, не признан на родине, а нас много, большая группа!
Городовой остановил телегу и затеял строгий разговор с возчиком. Балакирев, точно картина эта заключала в себе что-то символическое, остановился и стал наблюдать за тем, как возчик покорно заворачивает за угол, сопровождаемый городовым.
– Милий, может, вам деньги нужны? При вашей скрытности никак не узнаешь истинного вашего положения.
– Не нужны, – ответил он равнодушно. – Я тут кое с кем толковал, обещают найти работу.
– Какую?
Он сказал неохотно:
– Работа ничтожная, зато оклад твердый. – Подождав, Балакирев, как будто сам испугавшись того, что объявляет, добавил: – На железной дороге конторщиком.
Стасов ничего не ответил. Да и что было отвечать? Решение, внезапное, бессмысленное и бесповоротное, обезоружило его.
Сознавая трагическую нелепость своего шага, Балакирев добавил с кривой усмешкой:
– Чем не дело для дирижера, которого вы ставили так высоко?
– Да вы больны попросту!
– Душа – да. Душа болит, это правда, – сказал он горько.
– Неужто же вас больше не интересуют Мусоргский, Римский, Бородин, я?
– Бахинька милый, не терзайте меня! Дай бог вам успеха, а я что-то утратил… веру утратил.
– Какую же веру?
– В наше дело, в наш боевой задор. Меня провал концерта в Нижнем совсем доконал; я после него надломился… Может, к богу надо вернуться? Не знаю…
– Вам? И у него вы ищете утешения?! Мусорянин на что нетверд, а еще лет десять назад прогнал плетью все эти искушения.
– Время другое, – сказал устало Балакирев. – Душно, дышать совершенно нечем.
Стасов насильно взял Балакирева под руку, как будто тот мог ускользнуть.
Немного погодя Балакирев высвободил руку. Он искал одиночества и за пределы мучительно обретенного одиночества не желал выходить. Вмешательство другого, пусть даже близкого, только сбивало с уединенного пути, избранного им.
– Прощайте, Владимир Васильевич, – сказал он строго, переходя на официальный тон. – Я с вашим делом связан по-прежнему, но не томите меня и не требуйте иных дел, кроме Бесплатной школы. Оттуда пока не уйду.
Балакирев удалился не оглядываясь. Широкая крутая его спина еще некоторое время была видна в толпе, а потом скрылась.
V
Не стало больше дома на Моховой, где столько хороших вечеров было проведено. Не стало балакиревского пристанища. Однако остался дом Шестаковой, осталось стасовское гостеприимство, появился милый дом Пургольдов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Все было так грандиозно, во всем угадывалась такая сила, что, казалось, ни один человек не пройдет мимо, не разобравшись в достоинствах музыки.
– Далеко Модя шагнул, – заметил он, когда кончили исполнение.
Модест, певший за Бориса, Варлаама, за народ, за пристава, глубоко вздохнул, набирая воздух. Он ничего не ответил. Теперь, после исполнения, не приходилось ни петушиться, ни выставлять напоказ свое тщеславие. Он сам был подавлен тем, что у него получилось. В глазах друзей, в глазах Саши Пургольд, которая с бесподобной точностью передавала партию хозяйки корчмы, в глазах Даргомыжского Модест читал оценку своей музыки, и ему самому нечего было сказать.
Он взял руку Сашеньки и почтительно поднес к губам:
– Вы так проникаете в суть написанного, что мне, слушая вас, остается лишь радоваться и дивиться.
III
Инструментовка была закончена, партии расписаны, и уже было назначено исполнение симфонии Бородина. Опять, как когда-то в корсаковской, оказались описки и пропуски. Снова было много волнений и забот, но Балакирев, стоявший еще на посту дирижера, несмотря на все преследования, твердо вел свою линию.
Музыканты не замечали, что он работает из последних сил. На репетициях он проявлял прежнюю настойчивость. А между тем, при ранимости и склонности все видеть в мрачном свете, Балакирев тяжело страдал от поношений, каким его подвергали противники. Но симфонию Бородина, свое детище, свое открытие, он готовил, вкладывая в нее весь блеск своего дирижерского таланта.
В день концерта все находились в нервном ожидании. Балакирев, члены кружка, Даргомыжский на разные лады представляли себе, как будет принято новое творение композитора «могучей кучки».
Даргомыжский, живший теперь одной жизнью с балакиревцами, решил пойти на концерт. В это утро он чувствовал себя лучше: удушья не было, только сердце работало с перебоями. Но Мусоргский и Римский-Корсаков, забежавшие к нему днем, стали его отговаривать:
– На улице лютый мороз, а в зале будет душно. Куда вам, Александр Сергеевич, с вашим сердцем?
– Мне бы только его одного послушать! Большого размаха человек, в плечах широкий.
– Не далее как завтра мы представим вам полнейший отчет обо всем: и как Милий дирижировал, и как держал себя Александр Порфирьевич, и как принял его оркестр, и что говорили в публике.
Вмешалась Софья Сергеевна:
– Ты бы хоть чуточку себя пощадил! Работаешь без отдыха и в этакий мороз выехать собираешься! Ну можно ли так, Александр Сергеевич?
Даргомыжский колебался:
– Что ж, так и просижу весь вечер один? Скучно, очень скучно… Раньше времени пришел к старости и стыжусь ее, право. Мне бы годочка два пожить еще, больше не надо: «Бориса» увидеть да вот вашу, Корсинька, «Псковитянку». Тогда спокойно можно бы умереть… И теперь вижу, что дело в верных руках, а все хочется самому, своими глазами, увидеть. – Он посмотрел на окна, затянутые льдом, и сдался: – Что ж, придется, видно, побыть дома, такое уж проклятое мое здоровье. Только завтра всё расскажете, как было.
Уверив его, что утром ему всё доложат подробнейшим образом, они ушли. В этот день у них было много забот: к Бородину забежать, успокоить Екатерину Сергеевну, заявиться к Милию, потому что он очень в последнее время нервничал. Да и другие были дела.
Даргомыжский остался один. Он бродил по комнатам, радуясь, что удушье мучит его меньше. Но он был печален и чувствовал себя без друзей одиноким.
Наступил вечер. Даргомыжский не зажег света ни в гостиной, ни в кабинете. Софья Сергеевна была где-то на другом конце квартиры, а он сидел у себя в темноте. Думалось не только о сегодняшнем – перед глазами стояли судьбы Мусоргского, Римского-Корсакова, вступавшего в большую жизнь Бородина… Чутьем много прожившего человека Даргомыжский предвидел для них и бури, и горести, и разочарования. Но сегодня они молоды и полны надежд. Ему хотелось, чтобы еще долго жили в них эти надежды…
Вошла Софья Сергеевна:
– Что ж ты, Саша, в потемках?
– Ну зажги.
Она засветила верхнюю лампу и ту, которая стояла у него на столе.
– Не ляжешь?
– Нет… Ну ладно, лягу, – согласился Даргомыжский.
Он медленно раздевался, чувствуя слабость в сердце. Ничто его не мучило, на душе было спокойнее, чем всегда, и за исход концерта он перестал волноваться, но слабость была странная: хотелось закрыть глаза и совсем ни о чем не думать.
Перед ним проходило прошлое: встречи, события, Глинка, премьера «Руслана», провал «Русалки» и последующий ее триумф, дружба с балакиревцами… Дойдя в своих мыслях до Мусоргского, Александр Сергеевич вдруг встревожился. Он сказал себе, что не будет думать о нем, но мысль возвращалась именно к нему.
Софья Сергеевна напоила его чаем и приложила к ногам грелку.
– Что-то я зябну сегодня, – заметил он.
Она потрогала рукой печь:
– Нет, теплая, ничего. Сильный мороз на улице, потому.
Даргомыжский с трудом представил себе огромный зал собрания весь в огнях. Ему стало жаль, что в последний раз у него дома не сыграли бородинскую симфонию. Когда опять соберутся, непременно попросит: раз уж в концерте не пришлось, так хоть здесь.
– Свет потушить? – спросила сестра, снова заглянув к нему.
Даргомыжский лежал с закрытыми глазами. Голос ее он услышал словно издали и с усилием отозвался:
– Пожалуй…
Долго он не засыпал. Ему казалось, что концерт давно кончился и теперь глубокая ночь; сквозь лед на стекле светит уличный фонарь; он видит через опущенные веки покрытое льдом стекло, светящееся от наружного света; кажется, что он так лежит давно и свет перед ним мерцает уже долго-долго. А может, это длилось всего несколько минут…
Видения окружали Даргомыжского, и он был ими полон. Быть может, это был сон, а быть может, последние мгновения уходящей жизни.
Во сне Даргомыжский умер.
Когда утром сестра, вытирая полотенцем руки, вошла к нему, он был совсем холодный. В первую минуту она себе не поверила.
– Саша, – позвала она, – проснись!.. – Подождав, она со страхом повторила: – Саша, время вставать! – Затем тронула его за руку.
Тяжелая неподвижность руки открыла Софье Сергеевне всё; она выбежала из комнаты звать людей.
Когда, как было вчера условлено, явились Римский-Корсаков и Мусоргский, когда они вбежали в гостиную, чтобы рассказать о блестящем успехе Бородина, мертвый Даргомыжский лежал на столе и по углам стола горели свечи.
Они остановились в оцепенении и стояли так долго.
Днем стали появляться первые делегации. Приносили венки и ленты и, сложив у гроба, отходили в сторону. Народа собиралось все больше, квартира показалась тесной. Трудно было отделить тех, кто бывал тут часто, от тех, кто почти не вспоминал, что среди них живет Александр Сергеевич Даргомыжский, большой композитор России.
В этой плотной толпе стоявших Мусоргский разглядел Осипа Петрова. Это он создал образ Мельника, это он собирался петь в «Каменном госте». Всю свою жизнь он служил идеалам русской музыки. И вот, полный глубокой скорби, Петров стоял возле гроба, сжав губы, с мучительной складкой раздумья на лице.
Вперед выдвинулся Милий Балакирев. Со вчерашнего дня он, казалось, осунулся, под глазами появились темные тени, а лицо выглядело еще бледнее, чем всегда. Что-то в его взгляде было беспокойное и печальное до предела. Друзья украдкой посматривали на него, заметив, что он сам не свой.
Но больше, чем друг о друге, думали об умершем. Казалось, оборвалась нить, связывавшая их с прошлым. Балакирева травят, в театре русской оперой пренебрегают; они остались теперь, потеряв Даргомыжского, один на один со своими недругами.
Когда Мусоргский вышел в коридор, к нему, протиснувшись в толпе, подошел Осип Петров. Он кивнул и печально произнес:
– Теперь вы за свою оперу еще в большем ответе. Ждем «Бориса» вашего. Говорю это вам в горестный для всех час…
Мусоргский хотел что-то ответить, но глаза его затуманились. Он вынул платок и молча стал вытирать слезы.
IV
Утром прибыл курьер с пакетом, запечатанным сургучной печатью. Когда Балакирев распечатывал пакет, руки у него дрожали. Он знал, что в этой бумаге заключается приговор ему, и не ошибся. Директора Русского музыкального общества ставили Балакирева в известность, что дальнейшая деятельность его в качестве дирижера невозможна.
Противники добились своего.
Держа в руке бумагу, Балакирев сознавал свое поражение. Ни товарищи, ни признание, которое он завоевал, не смогли спасти от удара, который был ему нанесен.
Балакирев, ждавший удара давно, не думал, что так тяжко примет его. Все вокруг казалось безрадостным, безнадежным, и сам он показался себе бессильным. В душе, вбиравшей капля за каплей горечь, вдруг что-то надломилось.
Он стоял, застыв в неподвижности. Софья Ивановна, почувствовав неладное, ходила под дверью, не решаясь войти. И все, что сюда в комнату проникало, представлялось ему голосом другой жизни, от которой он отстранен.
Никого не хотелось видеть. Ему нужно было одиночество.
В эту тяжкую для него минуту Балакирев, не веривший в бога, с возмущением и страхом подумал, что некая грозная рука карает его за дерзость мысли, за порывы и жадность к жизни. До тех пор пока он не смирится, рука эта его не выпустит – решил в своем отчаянии он. Неужто ж надо смириться и отойти?
Русское музыкальное общество, отстраняя Балакирева, оставляло его без всяких средств к существованию. Снова вырисовывалась печальная перспектива лишений, нужды, беготни по урокам. И это после той славы, какая его окружала, после побед, которые он одержал!
Ни к кому Балакирев не пошел, никому не заявил своего протеста. Буря возмущения поднялась помимо него: в Петербурге, в Москве раздались негодующие голоса. Чайковский с гневом написал, что можно Русское музыкальное общество отставить от Балакирева, но нельзя отставить Балакирева от этого общества. Тем самым Чайковский воздал ему высшую почесть, сравнив его труд с трудом Ломоносова, отставленного в свое время от Российской Академии наук.
Балакирев был ко всему безразличен; он словно угас. Дух его надломился, он чувствовал себя неспособным к борьбе.
Стасов, встретив его на улице, почти не узнал – так изменился тот за короткое время.
– Что с вами, Милий? – спросил он. – На вас лица нет!
Перед ним был человек испуганный, угнетенный, подавленный горестными событиями.
– Дай вам бог всем удачи, а я более вам не помощник. Я вне игры, – сказал Балакирев.
– Да не может этого быть! Вы же видите, каким возмущением на эту гадость все отозвались!
Прошли мимо церкви. Незаметным движением, стараясь, чтобы Стасов не видел, Балакирев перекрестился. Партия великой княгини могла торжествовать победу: дух одного из самых деятельных и самых горячих поборников русской музыки ей удалось сломить.
– Как вы можете, Милий, мириться с таким положением! После вас назначили ничтожного, жалкого капельмейстера – ведь это позор! Вы ведь видите, что прогрессивные силы с нами!
– Нет, я один, – ответил Милий печально.
– Но есть же еще Бесплатная школа. Отдайте всю вашу энергию ей, ведь вы-то ее и создали!
– Я и оттуда уйду, – отозвался Балакирев, и в голосе его прозвучала печальная решимость. – Заместителя только найти.
– Да что же это такое? – с гневом выкрикнул Стасов. – Вы были самым горячим и самым непримиримым, вы воодушевляли всех нас, а теперь… что же это? Бегство?
– Я смирился.
– Но ведь дело наше идет к победе! Как можно в такую минуту?…
– Я устал.
– Ну, точно Берлиоз! Но он стар, одинок, не признан на родине, а нас много, большая группа!
Городовой остановил телегу и затеял строгий разговор с возчиком. Балакирев, точно картина эта заключала в себе что-то символическое, остановился и стал наблюдать за тем, как возчик покорно заворачивает за угол, сопровождаемый городовым.
– Милий, может, вам деньги нужны? При вашей скрытности никак не узнаешь истинного вашего положения.
– Не нужны, – ответил он равнодушно. – Я тут кое с кем толковал, обещают найти работу.
– Какую?
Он сказал неохотно:
– Работа ничтожная, зато оклад твердый. – Подождав, Балакирев, как будто сам испугавшись того, что объявляет, добавил: – На железной дороге конторщиком.
Стасов ничего не ответил. Да и что было отвечать? Решение, внезапное, бессмысленное и бесповоротное, обезоружило его.
Сознавая трагическую нелепость своего шага, Балакирев добавил с кривой усмешкой:
– Чем не дело для дирижера, которого вы ставили так высоко?
– Да вы больны попросту!
– Душа – да. Душа болит, это правда, – сказал он горько.
– Неужто же вас больше не интересуют Мусоргский, Римский, Бородин, я?
– Бахинька милый, не терзайте меня! Дай бог вам успеха, а я что-то утратил… веру утратил.
– Какую же веру?
– В наше дело, в наш боевой задор. Меня провал концерта в Нижнем совсем доконал; я после него надломился… Может, к богу надо вернуться? Не знаю…
– Вам? И у него вы ищете утешения?! Мусорянин на что нетверд, а еще лет десять назад прогнал плетью все эти искушения.
– Время другое, – сказал устало Балакирев. – Душно, дышать совершенно нечем.
Стасов насильно взял Балакирева под руку, как будто тот мог ускользнуть.
Немного погодя Балакирев высвободил руку. Он искал одиночества и за пределы мучительно обретенного одиночества не желал выходить. Вмешательство другого, пусть даже близкого, только сбивало с уединенного пути, избранного им.
– Прощайте, Владимир Васильевич, – сказал он строго, переходя на официальный тон. – Я с вашим делом связан по-прежнему, но не томите меня и не требуйте иных дел, кроме Бесплатной школы. Оттуда пока не уйду.
Балакирев удалился не оглядываясь. Широкая крутая его спина еще некоторое время была видна в толпе, а потом скрылась.
V
Не стало больше дома на Моховой, где столько хороших вечеров было проведено. Не стало балакиревского пристанища. Однако остался дом Шестаковой, осталось стасовское гостеприимство, появился милый дом Пургольдов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43