https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/Sunerzha/
Мусоргский вошел в квартиру и, оглянувшись, сказал с облегчением:
– Вот и хорошо как, что приехали! – точно он в первый раз был в этих комнатах.
Леонова хлопотала вокруг него; она приказала постелить ему в кабинете, но он запротестовал:
– Нет, лучше в кресле, так спокойнее. Мне этак легче дышать.
Он настойчиво просил об этом, и она в конце концов согласилась.
Леонова приказала девушке, чтобы та наблюдала за Модестом Петровичем, а сама пошла спать.
«Как теперь быть с ним? – думала Дарья Михайловна с тревогой. – Может, и вправду все пройдет без следа? Ведь однажды уже что-то подобное приключилось».
Утром Мусоргский объявил, что чувствует себя значительно лучше. Он опять стал благодарить и извиняться, что причинил Дарье Михайловне столько хлопот.
Обрадованная его состоянием, Леонова твердила, что это все пустяки и что каждая на ее месте поступила бы так же.
– Вот мы с вами кофе сейчас напьемся, Модест Петрович. Потом опять отдыхать ляжете, и помаленьку все придет в прежний порядок. И опять мы с вами в классах начнем хлопотать. А вчера вечер какой был удачный!
Она суетилась вокруг него, послала девушку помочь ему умыться, но Мусоргский не пожелал:
– Да я сам, спасибо.
Он умылся, расчесал перед зеркалом свои сбившиеся за ночь волосы и пошел в столовую.
Не дойдя до стола, он вдруг упал.
– Ах, боже мой, что ж это! – воскликнула Дарья Михайловна, кидаясь к нему.
Мусоргский лежал, вытянувшись во весь рост, ничком на полу, большой и тяжелый. Дарья Михайловна с горничной не в силах были поднять его; они с трудом повернули его на бок, чтобы он не задохнулся.
XVI
Оставлять больного у Леоновой было невозможно. Когда Дарья Михайловна прибежала к Стасову и сообщила, в каком состоянии его друг, тот понял, что только больница могла бы еще спасти Мусоргского. Да и Леонова твеодила, что боится брать на себя ответственность.
Дав знать о случившемся Балакиреву и другим, Стасов кинулся хлопотать о койке, но не так это было просто. Он обошел знакомых, достал записки к тем, от кого это зависело. Определить бездомного, неслужащего человека в больницу оказалось делом почти невозможным.
Два дня ушло на хлопоты, а толку не было; наконец кто-то надоумил Стасова отправиться к некоему доктору Бертенсону, работавшему в Николаевском госпитале. Сказали, что тот любит музыку и потому отнесется к боль-кому с большим сочувствием.
Действительно, Бертенсон выслушал Стасова очень сочувственно.
– Да, я Модеста Петровича знал немного, – сказал он. – И «Бориса» смотрел, да и самого его в одном доме слышал однажды… Эх, беда какая! Больница нужна непременно, а как устроить туда, ума не приложу.
Видя с его стороны такое отношение, Стасов решил действовать энергичнее.
– На вас только и надежда, – сказал он. – Мы пробовали всё, что было в наших возможностях, а как дальше действовать, просто не знаем. Вас группа почитателей Модеста Петровича просит: Римский-Корсаков, Бородин, Кюи, я, – помогите нам.
Бертенсон думал, как поступить.
– Принимать в госпиталь лиц гражданского звания мы не имеем права: госпиталь военный. Но случай особый. Попытаться разве поговорить с главным врачом?… Могли бы вы, Владимир Васильевич, зайти часа через два?
– Ведь он бывший офицер гвардии, он великий музыкант! Неужели нигде не найдется места для такого человека? Ведь это ужас что такое, позор!
– Да, я знаю… Но что поделаешь – такое положение! Зайдите, пожалуйста, часа через два.
Когда Стасов явился снова, Бертенсон встретил его смущенный.
– Все мои доводы оказались бессильными, – сообщил он. – Главный врач ни за что не соглашается поместить гражданское лицо – за это он может получить выговор.
– Что ж теперь делать? Ведь мы испробовали все. Последняя надежда была на вас…
– Есть лишь одна возможность определить больного, – сказал Бертенсон с тем же смущением. – Уж не знаю, как вам и предложить… Я бы мог выдать Модеста Петровича за своего денщика, тогда бы приняли.
– Великого композитора России – нельзя, а денщика вашего – можно? Сколь же мы еще дики!
– Владимир Васильевич, будьте благоразумны. Я сделаю всё, чтобы Модесту Петровичу было здесь хорошо. Надо попытаться спасти его, если это в наших возможностях.
– Хорошо, – решил Стасов. – Пусть денщик.
– Но группа ваша не будет протестовать потом?
– О вашем, господин Бертенсон, благородном отношении мы сохраним память навсегда.
Бертенсон деловито сказал:
– Тогда везите его скорее, пока я не сдал дежурство.
Палата, куда положили Мусоргского, была чистая, белая, крашенная масляной краской, с высоким окном. Она была перегорожена надвое, но не доверху. Во второй половине тоже стояли кровати. Бертенсону удалось добиться, чтобы туда никого не клали; главный врач обещал без крайней надобности палату другими больными не занимать.
Мусоргского, хотя он числился вольнонаемным денщиком, постарались обставить со всеми удобствами, какие допустимы в военном госпитале. Рядом с кроватью поставили два столика. На одном клали еду, на другом лежали газеты и книги. Книги доставляли друзья. Зачем-то ему понадобился трактат «Об инструментовке» Берлиоза. Видно, помышляя об оркестровке «Хованщины», Мусоргский решил освежить в памяти то, что в свое время поразило его в берлиозовском труде.
Бертенсон, взяв его на свое попечение, распорядился пускать к нему всех, кого больной пожелает видеть. Друзья навещали его каждый день.
Мусоргский был оживлен и бодр. После того как припадок кончился, он почувствовал себя значительно лучше; ему казалось, что он скоро сможет подняться.
– Теперь за работу! – твердил он. – Хватит баклуши бить. «Хованщина» по нас соскучилась, да и «Сорочинская» тоже.
Окруженный заботами, он забыл в своем доверчивом простодушии, что за порогом госпиталя его снова ждет нужда, что он остался без крова и что «Борис» его не идет на сцене. Память берегла одно лишь светлое.
Бертенсон, осмотревший больного в первый же день, заявил с привычной бодростью врача:
– Все будет хорошо, только терпения наберитесь, Модест Петрович, и слушайтесь нас.
Но, выйдя к Стасову в коридор и опасливо посмотрев, нет ли кого поблизости, он сказал совсем другое:
– Обманывать вас я не имею права, Владимир Васильевич…
– Безнадежен?
– Да…
Каким-то рассеянным движением, не замечая, что делает, Стасов погладил бороду.
– Сколько же времени он проживет?
Бертенсон стал объяснять, как будто желая сделать его своим союзником:
– Организм подточен, нервная система расшатана до предела. Недели две, месяц, а может, и того меньше…
Когда Стасов вернулся в палату, Мусоргский оживленно разговаривал с Александрой Николаевной Молас – той самой Сашенькой Пургольд, на которую когда-то смотрел блестящими влюбленными глазами. Такой же блестящий, показалось Стасову, был у него взгляд и такая же живость.
– Эх, кабы силы поскорее вернулись! Я бы своротил многое, дерзнул бы…
– И дерзнете, непременно дерзнете, – сказал Стасов. Александра Николаевна осторожно пожала руку больному, добавляя свое уверение к стасовскому.
Теперь Мусоргского навещали все: и сестра Сашеньки, Надежда Николаевна, и Римский-Корсаков, и Бородин, и даже Кюи.
Увидев Кюи первый раз в палате, Мусоргский вздрогнул. Он лежал высоко на подушке, голова была поднята. Большими, полными горечи глазами он смотрел на вошедшего.
Кюи словно и не заметил этого взгляда. Он вошел так, как будто навещает больного не в первый раз, и в тоне укора начал:
– Вот, милый мой, допрыгались! Надо бы наказать вас пожестче, но и этого хватит. Теперь хоть лежите сколько прикажут, а то опять расхвораетесь.
Он протянул руку, и Мусоргский молча подал свою.
– Все еще дуетесь на меня за «Бориса»? Ничего, Модест: я столько хорошего писал о вас, что один раз можно было и поругать. Ну, бросьте сердиться – мы еще с вами помиримся на «Хованщине».
Мусоргский беспокойно подвинулся, желая лечь ниже; казалось, ему хочется спрятаться под одеяло.
Кюи стал рассказывать последние новости про театр и Бесплатную школу; он вел себя так, точно и ссоры никогда не было. Правда, Мусоргский больше молчал. Он с удивлением думал, что в сердце его злобы нет. Почему? Ведь ничего не забыто. Может, он понимал, как получилось, что статья была тогда написана, и понимание сделало злобу ненужной.
Кюи, войдя, положил на подоконник довольно объемистый сверток. Теперь он принялся разворачивать его.
– Что это вы? – спросил Мусоргский.
– А-а, халат принес. В больничной обстановке пригодится, а мне ни к чему. Он для больницы подходит.
В свертке оказался сероватого тона просторный халат с широкой малиновой оторочкой. Мусоргский пробовал было отказаться, но из этого ничего не вышло: Кюи настоял на своем.
– Потом непременно наденьте, – сказал он, кладя халат на стул. – В нем тепло будет вам и удобно.
Халат оказался в самом деле удобным, и Мусоргский стал проводить в нем свои дни. В этом халате доктор Бертенсон заставал его изредка в кресле, в этом же халате он позировал Репину, когда тот, явившись однажды и недолго посидев, объявил, что намерен писать портрет с Модеста.
– У вас теперь правильное выражение. Сколько я вас ни знаю, а такого выражения еще не было.
– Душа у меня успокоилась. Наверно, поэтому, – объяснил Мусоргский.
Репин знал уже все. К нему, услышав, что он на короткое время вернулся в Петербург, прибежал Стасов; он заявил, что необходимо срочно, не откладывая ни на один день, писать портрет и увековечить облик Мусоргского, их великого друга.
Репин боялся этой встречи. Столько связано было для него с именем Мусоргского: вечера у Стасова, душевные долгие разговоры, дружба… Мысль, что позировать будет человек, приговоренный 'к смерти, мучила и страшила его.
Но, оказавшись в палате, он с первых же слов сумел взять деловой и дружески-профессиональный тон. Мусоргский поверил тому, что лицо его приобрело правильное выражение.
Когда Репин явился на следующий день со всеми принадлежностями, он застал друга своего в кресле, в халате с малиновой оторочкой, с немного встрепанными, наспех причесанными волосами. Под халатом была украинская вышитая рубаха.
Сев ближе к окну, Репин стал распоряжаться:
– Голову поверните правее… Нет, не так… Да не упирайтесь бородой в грудь… Фу, какой вы непонятливый, Модест!
Говоря эти, в общем, ненужные слова, Репин тем временем зорко наблюдал за выражением лица больного. Глаз его, острый, приметливый, все схватывающий, старался уловить мысль, страдания и боль, то выражение простоты и величия, какое он однажды поймал уже в лице Мусоргского. Он как бы ловил гениальную душу художника. Мучаясь тем, что он, в сущности, прощается с человеком, через силу сдерживая слезы, Репин смотрел на сидевшего в кресле больного.
Когда Репин вышел из палаты, Стасов уже поджидал его:
– Как, Илья Ефимович? Получается?
Обоим было тяжело, оба страдали. Но Стасов твердо знал, что для будущих поколений именно Репин обязан сохранить облик гениального русского музыканта.
– Получается? – переспросил он.
– Пока не могу ответить. Через день-два сам пойму лучше.
– Модест не устал?
– Я его только вначале мучил, потом предоставил сидеть, как ему хочется.
Они пошли по гулкому коридору госпиталя. Оба мучительно сознавали, что в конце коридора лежит их друг, великий современник, дни которого сочтены.
XVII
Бывали дни, когда Мусоргский разговаривал странно, невнятно, почти заговаривался. Друзья поддакивали и со всем соглашались, но, выходя из палаты, давали волю своей печали. Потом наступало улучшение: мысли становились ясными; прежний яркий, сверкающий своеобразием ум светился в его речи. Казалось, что проблеск надежды опять появляется. Врачи, однако, повторяли упорно, что больной обречен и заблуждаться не следует.
Газеты писали уже на все лады, что Мусоргский при смерти, что он умирает. Номера газет друзья прятали от Модеста. Они старались скрыть все, что могло бы принести ему волнение. Но событий 1 марта – это был 1881 год – не скрыли: наоборот, притащили с собой газет побольше. В тот день был убит Александр Второй. Пусть событие взволновало Мусоргского, зато оно наполнило его надеждами. Каждого, кто входил, он встречал вопросом, что теперь будет. Ему неведомо было, что царь, который вступит на трон после застреленного царя, Александр Третий, собственной рукой вычеркнет из репертуара его «Бориса», как крамольную оперу; неведомо было и то, что реакция оплетет жизнь России еще гуще. Мусоргский страстно ждал перемен. Не желая его огорчать, друзья делали вид, будто тоже верят в благие изменения.
Мусоргский лихорадочно просматривал газеты одну за другой, потом принимался за берлиозовскую инструментовку. Ему казалось, что он живет общей со всеми жизнью.
Балакирев и Стасов, вновь поговорив с Бертенсоном, решили принять срочные меры по охране всего, что написано композитором. Надо было сделать кого-нибудь наследником его прав. Посоветовавшись с Римским-Корса-ковым и Бородиным, они остановились на кандидатуре Филиппова.
Тертий Иванович, к которому они пришли за согласием, хотя и знал, какое тяжкое бремя берет на себя, согласился.
– Но прошу вас, господа, об одном: подготовьте больного. Пусть он не видит во мне узурпатора своих прав. Я принимаю это как долг перед нашим искусством, однако облегчите мне мою миссию в эти тяжелые дни.
Мусоргский никак не желал понять, зачем ему душеприказчик, если он сам займется в ближайшее время своими делами.
– Мы хотим избавить вас от хлопот и забот, – стал объяснять Стасов. – Пора вам, Мусорянин, отойти от этого в сторону. Тертий Иванович так благороден и добр, что соглашается взять на себя дела по изданию и постановке ваших вещей.
– А Корсинька как? – подумав, спросил Мусоргский. – Тоже передаст свои дела ему?
– Корсинька позже. Он, как-никак, здоровее вас.
– Я тоже поправлюсь, Бах. Я в Крым уеду.
– Уедете, непременно.
Балакирев стоял у окна и смотрел во двор госпиталя; он чувствовал себя бесконечно несчастным.
Мусоргский, по своей доверчивости, хотя и не понимал, для чего все это, в конце концов дал согласие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43