https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/zoloto/
Софья Владимировна начала расспрашивать, какими судьбами он здесь; она познакомилась с Леоновой. Уже и Гриднин вертелся около них и жаловался на то, что город анафемский: нигде этого не было, а тут они на мели оказались.
– Да разве так надо было начинать? – И тут же Софья Владимировна решила: – Завтра все необходимо повторить, я сама за это возьмусь. И вовсе не в этом зале. Я как увидела имя Модеста Петровича на афише – глазам своим не поверила: решила, что недоразумение какое-то. Просто из любопытства пришла посмотреть. Ну вы, Модест Петрович, никогда ничего не умели устраивать, но вы… – И она обернулась к Гриднину.
Стараясь выглядеть светским мужчиной, он развел руками, показывая, что перед ее энергией и обаянием пасует.
Конец концерта прошел так же вяло, но присутствие Софьи Владимировны изменило для исполнителей все. Мусоргский и Леонова только для нее, казалось, и пели, только к ней и обращались; вместе с нею в зал как будто проникли другие ценители музыки, и теперь было для кого выступать.
На следующее утро Софья Владимировна принялась за хлопоты. Она перетащила приезжих из грязной комнатушки в лучшую гостиницу города, затем пустила молву о том, что в Ялте проездом выдающиеся петербургские музыканты. При гостинице был зал лучше того, в котором вчера выступали, и концерт был устроен здесь.
На этот раз концертанты имели большой успех. Опять Гриднин суетился, довольный публикой, городом, сбором. За день он успел побегать, и ему казалось теперь, что это именно он повернул мнение общества в пользу концертантов.
В Ялте, по настоянию Софьи Владимировны, пробыли несколько дней: артистов приглашали к себе наперебой, они ездили по окрестностям. Софья Владимировна не отпускала от себя Мусоргского ни на шаг, и снова ему казалось, что он окружен превосходными людьми, что все о нем заботятся и все отлично разбираются в современной музыке.
Не хотелось в эти дни думать о том, что осталось горького позади, и о том, что ждет их в других городах.
А ждало разное. В иных случаях приходилось для успеха играть в одной программе с водевильной труппой. Рядом с отрывками из «Бориса» давались то «Женщина Отелло», то оперетка «Женское любопытство», то водевильчик «Странное стечение обстоятельств», то еще худший водевиль – «Бенгальский тигр, или Ревнивый муж и храбрый любовник». После этого выходила Леонова и пела отрывки из «Сусанина» Глинки.
Мусоргский, участвуя в этом, утешался тем, что есть на свете отличные люди и, куда ни приедешь, везде любят искусство; что есть в жизни небо, солнце, широкая и привольная, как душа дедушки Осипа Афанасьевича, степь, изумительные тополя, мягкая украинская речь.
Ему казалось, что он набрался за поездку сил и терпения для унылой петербургской жизни.
XIII
В Петербурге все оказалось прежним: и служба до вечера, и безденежье, и Наумов с женой.
Мусоргский вернулся бодрый, сбросивший с себя, как ему казалось, груз лет. Но из того, что он привез с собой нового, только «Песнь Мефистофеля» на слова Гёте понравилась друзьям; «Близ южного берега Крыма» и «Гурзуф у Аю-Дага» оставили их равнодушными. Друзья решили, что он слишком увлекся изобразительной стороной, а идею пьес не разработал. «Буря на Черном море», нравившаяся ему, тоже вызвала недоумение; талантливого было много, но тоже лишь в изобразительном плане: волнение, звуки прибоя. Замысел, форма казались настолько беспорядочными, что в фантазии, которую Мусоргский играл с таким увлечением, друзья не увидели ничего, что стоило бы его таланта.
После встречи с ними он ушел вконец расстроенный; опять все то же: непонимание, охлаждение, одиночество.
Потянулась унылая полоса. Мысль о службе вызывала отвращение. К «Хованщине» возвращаться не хотелось: чтобы продолжать оперу, нужен был душевный подъем; в состоянии упадка и безнадежности невозможно было возвращаться даже к уже написанному.
Тертий Иванович щадил Мусоргского сколько мог. Через Балакирева он передавал просьбы приходить на работу хоть для вида.
– Ведь большой же совести человек! – говорил он Балакиреву. – Попробуйте его, Милий Алексеевич, усовестить.
Сам всю жизнь служивший, он никак не мог понять, как это чуткий и деликатный Мусоргский пренебрегает своими обязанностями.
Балакирев знал, что уговоры ни к чему не приведут. Страшнее всего было упрямство деликатного человека, потому что деликатность и мягкость лишь прикрывали то, что он уже решил.
Мусоргский служить не желал. Он готов был делать все, хоть тапером играть, только бы не ходить в департамент. Высиживание часов, томительное ожидание минуты, когда можно будет наконец сложить бумаги и отправиться восвояси, изнуряли его. Он чувствовал себя опустошенным. Куда теперь пойти? Не «Хованщину» же писать в таком состоянии! Он готов был куда угодно отправиться, только бы не оставаться наедине с собой. Чаще всего он отправлялся в «Малый Ярославец»: там хоть видимость жизни была – если не искусство, то хотя бы разговоры о нем. Каждый высказывался свободно. Мусоргский просиживал в трактире до поздней ночи и домой возвращался мрачный, стараясь не думать, что утром его ждет та же постылая служба.
Однажды Филиппов, позвав Балакирева, сказал:
– Больше, Милий Алексеевич, не могу. Я и так взял на себя грех немалый. Нельзя спрашивать с других, если потакаешь во всех слабостях одному. Он подает сослуживцам дурной пример. Либо меня за это уволят, либо другие станут хуже работать.
Балакирев не стал ничего возражать, он сам был раздражен упрямством Мусоргского.
– Что ж, увольняйте, Тертий Иванович.
Филиппов задумался:
– А как же он жить станет?
– Вот так и будет жить… Я ничего за него не придумаю, и вы не придумаете.
– Наш долг – тех, кто видит, какой могучий талант у него…
– «Талант», «талант»! – с ожесточением ответил Балакирев. – Кто их у нас опекает, эти таланты? Если сам не в силах дойти до цели, участь твоя печальна.
Он не заметил, как безжалостно звучат его слова, потому что в эту минуту думал больше о собственной участи.
– Нельзя так судить, Милий Алексеевич, грех! – заметил Филиппов с укором.
– Я бит жизнью и ею учен… Что ж вы, однако, предлагаете?
– Думал я так: если бы договориться между собой, образовать что-то вроде сообщества и предложить автору обеспечение на предмет окончания «Хованщины»? А то ведь он и «Хованщину» не закончит.
Балакиреву стало грустно оттого, что руку дружеской помощи протянул не он, а другой – человек, лишь недавно узнавший Мусоргского.
– Я согласен, Тертий Иванович, что же…
– Еще кто бы принял участие?
– Ну, Стасов, конечно. Еще два-три человека найдутся.
– Помощь должна быть скромная, только чтобы он мог существовать, без излишеств всяких.
Балакирев махнул рукой. Он ощущал в себе раздражение против бывшего друга и не в силах был с собой ничего сделать. «Может, время такое жестокое? – подумал он. – Но жестоко оно равно для всех». Сам он тоже бьется, тоже решает большие вопросы в душевных мучениях. Ему разве кто-нибудь предложил свою помощь? Пианист, о котором говорили, что ему равных нет, дирижер, композитор, создатель «могучей кучки» – разве он не пошел в конторщики? Разве, когда его вытеснили отовсюду, гневный голос протеста смёл противников?
Все было хотя позади, но отзывалось болезненно, когда кто-нибудь случайно касался больного места.
– Что же, вы поступаете благородно, – сказал Балакирев вставая. – Ваш почин заставит присоединиться других.
– Между мной и Мусоргским лежит пропасть, – произнес Филиппов тихо. – Я не соглашаюсь с ним ни в чем, но долг русского человека говорит мне, что надо спасти его сочинения.
Балакирев обратился к Стасову; еще кое с кем поговорили, и вскоре друзья объявили Мусоргскому, что группа почитателей решила обеспечить его труд по окончанию «Хованщины». Фамилии не были названы, чтобы не задеть его гордость.
Мусоргский сидел уже без работы и, просыпаясь, не знал, как прожить день. Он говорил себе, что не пропадет: случится что-нибудь такое, что поможет ему существовать.
Почин поклонников его таланта был принят им со всем простодушием, на какое Мусоргский был способен.
– Ну теперь работа пойдет, – сказал он. – Из одной только благодарности к неведомым друзьям я должен буду взяться за дело. Нет, Милий: вы в меня больше не верите, а ведь я еще буду дерзать. Буду! – упрямо повторил он.
Балакирев хмуро на него посмотрел и ничего не ответил.
XIV
Еще одна группа друзей отыскалась. Таким же образом было составлено сообщество, обязавшееся оказывать автору «Сорочинской ярмарки» денежную помощь до тех пор, пока он не закончит и эту оперу.
Работа возобновилась. Поселившись на даче у Леоновой, Мусоргский принялся за сочинение. Прежде всего он вернулся к «Хованщине». Кусок за куском, медленно и натужно, но дело подвигалось вперед.
Бывали дни, когда автора вновь охватывало вдохновение и все в сложном замысле оперы становилось видным. Огромная глыба продвигалась еще на один шаг ближе к цели.
Конец был уже виден. Еще одно, два, несколько смелых усилий – и «Хованщина» будет закончена. Вся она, трудно, но вдохновенно складывавшаяся на протяжении восьми лет, с ответвлениями, с добавочными сценами, которые не то войдут в окончательный вариант, не то нет, с гениальным своим оркестровым вступлением, с изумительно ярким гаданием Марфы, с арией Шакловитого, с плясками персидок, с ярчайшей сценой у Голицына, с Досифеем – словом, вся она была выведена.
В иные минуты Мусоргского охватывало счастливое упоение: вот оно – то, над чем он столько лет бился! Конец последней картины еще дописать – и можно садиться за оркестровку. Сквозь мучения, испытания, недоверие окружающих, как сквозь густую чащу, продвигалась вперед работа и вот пришла к своему завершению!
Скоро, очень скоро можно будет, как когда-то «Бориса», вложить партитуру в портфель и отдать театру.
Там, правда, сняли «Бориса Годунова», не посчитались ни с тем, что публика полюбила оперу, ни с тем, что опера делала полные сборы.
При мысли о дирекции театра в душе Мусоргского все начинало кипеть. Он припоминал унижения, которым подвергали его официальные представители искусства, и едкая горечь охватывала его.
Надо было все забыть, не думать ни о чем до поры до времени, не терзать себя раньше срока. Он старался жить будничной дачной жизнью, не заглядывая вперед.
Половину дачи Дарья Михайловна сдавала. На другой половине жили она с Гридниным, и там же одна комната отдана была Мусоргскому.
После поездки на юг, после того как Мусоргский вернулся оттуда с добрыми воспоминаниями, но без денег, Дарья Михайловна считала себя немного обязанной опекать его. Она думала о нем снисходительно: беспомощный, совсем как юродивый в его «Борисе»; его всякий может обидеть.
– Пишете? – говорила она, проходя в своем пышном халате мимо окна. – Вот умница, вот хвалю! Зато уж вечером попируем, надо же чем-нибудь возместить такие труды.
Вечером начиналось если не пиршество, то возлияние. Услужливый Гриднин доставал вино и коньяк. Произносились тосты: за то, что написано, за то, что еще будет написано; за оперы, которые Мусоргский сочинил, и за те, которые смутно рисуются ему в грядущем. Мусоргский чувствовал себя окруженным людьми, без придирок и школярства принимающими его труд; ему казалось, что он в этой среде обретает душевный покой.
Но самое нелепое и невероятное заключалось в том, что деньги таяли и их ни на что не хватало. Мусоргский ходил в поношенной, залашенной визитке, в которой неловко было появляться в обществе или в театре. У него никогда не было ни гроша за душой. А долги, несмотря на попечения друзей, на благородные их заботы, росли и росли.
Если бы его спросили, как это происходит, он не смог бы ответить. Да это и не мучило его особенно. Одна мысль поглощала Мусоргского: скорее закончить свой труд – представить обществу наконец две свои фундаментальные оперы.
После поездки на Украину Мусоргский стал увереннее продолжать «Сорочинскую ярмарку»: теперь он знал, что колорит музыки верен, образы обрисованы метко, юмор и сочность гоголевского письма сохранены. Ему случалось во время поездки играть украинцам отрывки из оперы, и всякий раз они находили, что дух Украины, характер ее народа бесподобно схвачены автором.
Надо было дописать, дописать во что бы то ни стало. Впереди открывались новые дали, но прежде всего предстояло завершить эту работу.
К концу лета Мусоргский стал понимать, что без службы ему все равно не продержаться. Какая-то странная сила поглощала деньги, сколько бы их ни было. Нужда напирала со всех сторон; она все теснее обступала, а он не желал о ней думать. Но чем длиннее делались летние вечера, чем сильнее шумели за окном деревья, тем более тревожные мысли приходили в голову.
Как же существовать? Как может существовать художник, гонорар которого за долгие годы составил всего несколько сот рублей?
Мусоргский как-то признался Дарье Михайловне, что это сильно его беспокоит.
– Я, дорогой, сама об этом тревожусь, – ответила она с участием. – Мы с Гридниным говорили: «Ну как же наш Моденька будет? Неужто ему совсем и во всем себя ограничить? И так уж живет – только дышит!» Нашла я, кажется, выход, только не знаю, как вы посмотрите: может, решите еще, что я корысть свою соблюдаю…
Он наклонился к ее руке:
– Вы несравненная, Дарья Михайловна! Только истинно талантливая артистка может быть такой доброй.
Леонова и в самом деле была добра, но доброта ее сочеталась с инстинктивной потребностью не упускать из вида собственные интересы.
– Вот вы меня хвалите, Модест Петрович. Правда, из кубка славы довелось отхлебнуть несколько глотков. Вы ведь помните, как меня на руках носили, когда я в опере пела? Но старость все-таки приближается, и никуда от нее не денешься, – продолжала Дарья Михайловна, грустно улыбнувшись сквозь белила и румяна, положенные на лицо. – Хочется после себя хоть память оставить в нашем вокальном искусстве, хоть след какой-нибудь. Есть у меня ученицы, да ведь это не школа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43