Качество удивило, советую всем 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Надо топить расчетливо, чтобы хватило скудного запаса до утра.
Из холодной уборной я выношу большое ведро с деревянным сиденьем. У коек тяжело больных я ставлю глиняные миски. Это – такие же миски, как и те, из которых мы едим. Всю ночь я их выливаю в в.едро и ставлю обратно, и не допускаю к ним тех, кто в состоянии подойти к ведру. Каждый час или два – параша полна, и я выношу ее в холодную и темную уборную. На гвоздике у входа в уборную висит старый рваный бушлат, шапка и стоят разъехавшиеся туфли. Идя в уборную, надо одеться, как на двор: там мороз, и на полу грязно. По палате же ходят босиком в одном белье.
Человек 50 лежит на койках вдоль стен и посредине. Средина палаты занята койками, где как в 9-м – лежат втроем на двух сдвинутых койках. Кроме этого, имеются в палате: железная печка и столик с двумя табуретами.
…Тихо в палате… сильная электрическая лампочка горит ярким светом над столиком в центре, но в углах – тень… Под койками начинают метаться крысы… Одна из них вскочила на столик между койками, и я подхожу проверить – не осталось ли там хлеба или полотенца, в которое был завернут хлеб. Уже за полночь. Больной пошевелился и позвал меня. Это украинец, которому уже недолго осталось жить. Я приволакиваю ведро с сиденьем, ставлю в ногах его койки. Больной лежит на спине, отбросил серое солдатское одеяло, согнул костлявые колени. Он беспомощен как ребенок. Все ребра его тела проступили наружу. Я наклоняюсь к нему: «Возьми за шею!», правой обнимаю плечи, левой под колени, и как дитя приподымаю с постели. Я, инвалид, качающийся от слабости – герой в сравнении с ним. Я чувствую в своих руках этот бессильный мешок костей, и мне страшно, чтобы эти кости не переломились в моих руках, чтобы не отпала высохшая голень, чтоб он не умер на этой параше, на которую я его сажаю. Он сидит на ней долго, обвиснув всем телом, пока я не прихожу уложить его и закутать в одеяло. Он что-то брюзжит, тихо ноет про себя… «тяжело, тяжело»… слова бессвязной жалобы и упрека. И прежде чем я успеваю положить его, меня зовет второй такой же, и третий.
У дверей в отхожее лежит умирающий. Его положили на самое плохое место, потому что ему уже все равно. Уже 2 дня все ждут его смерти. Этот уже ничего не говорит и не стонет – он только смотрит пустыми глазами. Дурной запах идет от него. Соседи зовут меня. Я осторожно снимаю с него одеяло и вытаскиваю из под него загаженную простыню. Белья для него больше нет. Я подкладываю под него клеенку, прямо на тюфяк. Он лежит голый. Соседи клянут его вполголоса… «Не виноват я, братцы, – шепчет умирающий, – потерпите маленько»… Под утро начинается у него агония.
В это время тухнет свет, и палата погружается в мрак. Это бывает очень часто, и на этот случай заготовляется с вечера керосиновая лампочка. Сегодня в ней нет керосина. И это бывает. А больные сегодня беспокойны – нужен свет. Я иду в чулан за тонкими смолистыми щепками – толщиной в палец, длиной сантиметров в 70. Это, лучина. Та самая, о которой у Пушкина сказано:
…В избушке, распевая, дева Прядет – и зимних друг ночей Трещит лучина перед ней…
Вот она – лучина, зимних друг ночей – в 5 корпусе Котласского перпункта, в 1945 году. Коммунизм – не только «электрификация + советы», как сказал Ленин. 28 лет после октябрьской революции это так же: лучина + лагерь. Старый друг лучше новых двух. Лучина надежнее электричества и керосина. Восемнадцатилетний Витя зажигает лучину об уголек из печки опытной рукой и затыкает ее наискось на деревянном столбе среди палаты.
Лучина горит желтым дымным светом, ей не дают выгореть до конца и каждые 10 минут заменяют ее свежей, а остаток старой бросают в кадушку с песком на полу. Несколько десятков лучин лежит наготове.
Но через час снова зажигается электричество, и мы возвращаемся из 18-го века в 20-й.
Энергично стучат в дверь. Это идет ночной обход. Прежде чем открыть, я предупреждаю дежурную сестру, которая прилегла в процедурной. Она поспешно выходит в палату, садится к столу. Охранник ВОХРа обходит корпус, заглядывает к врачу, проверяет, все ли спят согласно с инструкцией, и что у кого лежит на столике. Потом подходит к термометру среди палаты. Если ниже 16° – завхоз отвечает пред начальством, а я – пред завхозом. Я показываю стрелку, что нет больше дров – топить нечем.
Стрелок выходит, и через полчаса стучит в дверь:
– Выходи! За 16-м бараком лежат две доски. Бери и топи!
Легко ему сказать: «выходи». А я уже месяца 4 не выходил из корпуса. Это для меня – большая экспедиция! Я одеваюсь в чужие ватные брюки, чужой бушлат, чужие валенки и выползаю за порог.
Снаружи – глухая зимняя ночь. Бреду в глубоком снегу по колено. Ни души. Только дым валит из труб низеньких госпитальных бараков, и мигает электрическая лампочка на столбе по ту сторону лагерной ограды с колючей проволокой. И далеко-далеко на путях свистят паровозы. Это – станция Котлас, пункт, через который проходят поезда. А мы здесь лежим – сотни, тысячи людей – зачем? Я чувствую себя, как крот, который поднялся из подземной норы. С изумлением гляжу на чужой и странный мир зимней ночи. Звезды горят в высоте. Куда я попал? Скорей взять доски, скорей обратно, в палату, в теплое логово, где у меня есть место и звание ночного санитара. Здесь, на этом суровом морозе,, в ночном безмолвии под куполом северного неба, я только привидение, тень – фантом в чужом бушлате.
Вернувшись и оживив огонь в печке, я сажусь у ее железной стенки поговорить с сестрой и Витей… Витя – мальчик с круглой головой, стриженый, очень вежливый и старательный помощник в корпусе. У Вити – трехлетний срок за немалое преступление: он с компанией товарищей украл барана. Барана съели моментально – давно мяса не видели. Грех попутал – и голод не тетка. Он, собственно, только увязался за старшими парнями, и те получили сроки побольше, а ему, Вите, по молодости – только три года.
В два часа ночи стучат снова. На этот раз входят двое-трое с вахты, неся зашитые в полотно ящички: это – посылки. Больным в корпусе передают посылки не днем, а ночью, во избежание лишних глаз. Никто из больных не рассердится, если разбудят его ночью со словами: «принимай посылку». На 50 человек в корпусе есть всего 2-3 получающих. Разбуженные садятся в волнении. Посылка – переворот в их жизни. С завтрашнего дня несколько дней подряд они не будут голодны… Вспарывают полотно, сбивают крышку с ящика и в присутствии адресата вынимают по порядку, что внутри. Одна посылка – обычная колхозная из Центральной России: ржаные сухари, сушеная картошка, лук. Лук мерзлый, но в лагере и он не пропадет. На самом дне – кусочек сала, грамм в 200, завернутый в тряпочку. Если посылка из Средней Азии – в ней мешочек сушеных фруктов (изюм, урюк) и курдюк, т. е. жирный овечий хвост, особенно любимый нацменами. Самую лучшую посылку получает Попов. Ему шлет жена из Сочи, с Кавказской Ривьеры. Там бывает не только масло, мед и сахар, но и то волшебное, от чего глаза Вити загораются восхищением: несколько мандаринок.
Мандаринки в лагере! Мандаринки на севере, где люди годами не видят в глаза обыкновенного яблока и доживают до старости, не узнав вкуса груши. Витя получает у Попова кожицу от мандаринок. Эту кожицу он кладет в кипяток и уверяет, что «чай» от этого приобретает особый аромат. Ночная конспирация не помогает Попову. На утро весь корпус будет точно знать, что именно было в посылке. Ближайших соседей придется ему угостить, а всю посылку отдать на хранение в раздаточную, чтобы не вводить в искушение ближних.
В 6 часов бьет за окном гонг. Ночь кончена. Подъем! – Нас, больных, подъем не касается. Я бужу дневного санитара Колю, приношу воды в ведре для умывания. Первые больные начинают шевелиться. Мое дежурство идет к концу. К 7 часам является Соня и обе сиделки. Я ухожу спать – в холодные сени, на «северный полюс». Сплю я одетый и мерзну даже во сне. Как я завидую больным, которые лежат в теплой палате и ни о чем не заботятся! Но нельзя все вместе: и быть сытым и лежать в тепле.
Только один месяц я работал ночным санитаром. За это время я много ел, и мой вес поднялся с 45 кило до 51. Это был мой максимальный вес в лагере. Под конец я не выдержал, и меня перевели в палату к больным. Моим преемником стал Витя…
Шел 45– й год, и война подходила к концу. Советские войска вошли в Восточную Пруссию, и мы следили с волнением за их наступлением. Каждый номер «Известий» или «Правды», который попадал «на полчаса» в руки медперсонала, жадно прочитывался и обсуждался в тесном кругу… В конце зимы через Котлас прошел первый эшелон -женщин из гражданского населения Восточной Пруссии. Начинался массовый вывоз немцев, по испытанной системе НКВД. В одно утро пропустили через баню котласского перпункта партию немок – в легких платьях и туфлях, не подготовленных к суровой зиме крайнего русского севера. – «Kalt, kalt 1st in Russland!» повторяли они и жались друг к другу. Эшелон был в пути 4 суток из Москвы. За это время замерзло и умерло 80 человек из партии. Хоронить их в пути не позволили. В конце состава шел вагон с трупами. – «Половина вымрет в дороге – половина на месте» – оценили котласские люди, которые уже видали виды. Жалеть их было некому. Свои тут же рядом погибали без счета.
Я лежал месяц за месяцем на койке против печки. Еще раз объявили амнистию польским заключенным. Это была амнистия по соглашению с новым польским демократическим правительством. На нашем перпункте было человек 10 поляков. Только один из них был освобожден – остальные остались в заключении. Они протестовали и писали жалобы. На этот раз я не жаловался и не протестовал. Я был убежден в бесцельности и – более того – вредности слишком часто повторяемых протестов. За годы, проведенные в лагере, я несколько раз протестовал резко и горячо против своего задержания, и не было смысла еще раз повторять сказанное. Теперь я не хотел больше обращать на себя внимание. Я чувствовал, что на этот раз – чем меньше будут заниматься мной, чем меньше будут знать и помнить обо мне представители власти – тем лучше.
Месяц за месяцем, лежа на койке, забытый всем миром, даже своими врагами, я наблюдал как умирают люди.
Здесь не было войны, и все же великое побоище окружало меня. Отголоски страшного избиения доходили до меня, как в трюм корабля доносится шум бури. «5-й корпус», засыпанный, снегом, напоминал мне корабль, идущий по морю – неизвестно куда. Волны шумели за бортами корабля, а в трюме ворочалась груда человеческих тел. Приглядываясь к ней, я постигал, какая чудовищная машина убийства приведена в движение на просторах России – машина, перемалывающая человеческий «мусор» и изо дня в день выбрасывающая остатки в котласские госпитальные корпуса.
Рядом со мной умирал Вася. Это был 20-летний мальчик, и срок у него был тоже 20 лет. За какие преступления дали Васе 20 лет каторги? Кого он убил или предал? В углу нашей палаты лежал 72-летний старик-колхозник, зарубивший в пьяном виде свою жену. Ему дали два года, а Васе двадцать за то, что он подметал пол у немцев в полиции. Может быть, это была «государственная мудрость», но я не мог не ненавидеть и презирать государство, которое защищало себя таким образом. Два года или двадцать – оказалось все равно, и оба они, старый и малый, умерли в ту зиму в 5 корпусе. Вася умер от горловой скоротечной чахотки. При этом он до последней минуты не понимал опасности своего положения и даже не знал, чем болен. Доктор велел кормить его из отдельной посуды. Это обидело Васю. – «Вот, – сказал он, – когда хватились: когда я уже выздоравливаю!» И умирая, он все был уверен, что выздоравливает, и не понимал, почему это больные в корпусе от него отворачиваются, не позволяют ему садиться на свои койки и ничего не одалживают из своих вещей. Он думал, что они им брезгают, знать его не хотят. Вася, с горловой чахоткой и 20 годами каторги, был беспомощный и неразвитый, ничего не понимавший в жизни мальчик, попавший с миллионами других под колеса жизни. – «Один человек в корпусе – ты, Марголин!» – сказал он мне жалобно, обиженный всеобщим бойкотом. Я его не бойкотировал. Я не принимал никаких мер предосторожности, пил из его кружки и сидел на его постели. Я не боялся заразы, и смерть не пугала меня. Наоборот. Смерть, на худой конец, была путем избавления от рабства, выходом из тупика, куда зашла моя жизнь.
Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа. – «Плохо!» – сказал он мне, наконец, шопотом, и я увидел в его глазах беспредельное изумление. Когда Вася начал хрипеть и задыхаться, уже было известно в палате, кто ляжет на его койку. Он еще лежал в агонии, а уже начался обычный грабеж умирающего. Растащили, подобрали со столика все его жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2 последние дня. Ничего не осталось – и когда уже вынесли его – я съел его последнюю, простывшую с вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе щербатую железную кружку, которой мы пользовались вместе.
Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно распухали ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело наливалось водой, заплывали глаза, а когда вода подступала к сердцу, человек умирал. В палате было полдюжины больных, которым периодически выкачивали воду из живота. Больной садился на табурет среди палаты, ему прокалывали живот и вставляли трубку, из которой лилась вода. Она лилась долго в подставленный таз, а потом сестра считала, сколько литров воды вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров. После этого наступало облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании следующей операции выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна.
Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе, как смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я