Выбор размера душевой кабины
Глаза блестели, воображение разгоралось. Каждый, судя по рассказам, пришел в лагерь из страны неслыханного изобилия. Украинец живописал борщ, который ему с утра подавала старуха, так, что у всех нас кружилась голова. Тут я только убедился, как я поверхностно и бездарно питался в своей прежней жизни. До лагеря я жил окруженный чудесами, не умея их использовать, не зная, ни что такое голод, ни что такое настоящий аппетит. Я не успевал проголодаться от завтрака до обеда и от обеда до ужина. Я ел 5 раз в день, но разве я понимал, что такое еда? Мог ли я оценить, например, что такое горох? Поляк, хозяин фольварка под Вильной, начал мне объяснять, какой бывает горох, и что можно из него приготовить. Он говорил, не умолкая, час. Я был ослеплен. Я не знал, что горох в руках художника кухни – как слово в руках поэта – обращается в шедевр. Это была поэма о горохе гомеровской силы. Только многолетний голод – и тоска по дому – могут довести человека до такого экстаза, так окрылить его воображение и уста. – Мы все были ненормально возбуждены. Здоровее было бы поменьше говорить и думать о еде. Но жизнь вообще, а лагерная в особенности – представляет собою очень нездоровое явление…
Иногда мы слушали сказки. Был среди нас белорус-сказочник, и впервые в жизни я слышал народные сюжеты, известные мне только по книгам, в мастерском пересказе и во всей свежести фольклора, когда они предназначаются не для детей, а для взрослых. Я слышал солдатские сказки, где герой надувает начальство и женится на генеральской дочери – и советский фольклор, очень неприятный, где уже не Баба-Яга заманивает детей, чтобы съесть, а шайка бандитов в Москве заманивает жертвы и продает человеческое мясо. В некоторых рассказах фигурировал «граф Юсупов, который убил Распутина». Чека его арестует, но он чудесным образом спасается из тюрьмы.
Я начал записывать – не эти рассказы, для чего у меня не было бумаги, – а слова и выражения лагерного языка. Это был язык, не похожий на русскую литературную речь. Я не знал прежде таких слов, как «баланда» (лагерный жидкий суп), «туфта» (скверная работа для отвода глаз), «блат» для обозначения тайной протекции, «птюшка» – лагерная пайка хлеба, «балдоха» – солнце. В ЧОСе заключенная девушка просила табельщика: – «Ваня, выпиши птюшечку побольше», а на работе заключенные кричали начальнику работ: – «Начальничек, балдоха-то светит!» Я записывал десятки таких слов. Одни из них были тюремного, воровского происхождения, другие родились в лагере. Лагерь обогатил русский язык словом «шизо» (штрафной изолятор). «По блату» было, очевидно, еврейского происхождения. «B'l'at» на языке Библии и Бялика значит «в тишине, потихоньку». Сложной и долгой дорогой докатилось это слово с берегов Иордана на крайний север России, в лагеря Сов. Союза. [ V .V .: Марголин тут заблуждается: слово «блат» не ивритского происхождения. ]
В один зимний вечер, подойдя к печке, где, как всегда, набилось много народу, я вдруг услышал странные звуки.
Худой остроносый доходяга прикорнул на лавке, съежился в тепле и с закрытыми глазами что-то нашептывал про себя. Я прислушался:
– Мэнин аэйде теа, пэл надео ахилэос…
Человек с синими тонкими губами, трупным свинцовым цветом лица, неопределимого возраста, в бушлате, покрытом заплатами, по виду колхозник, как большинство из инвалидов, сидел скрючившись и шептал начало Илиады!
– Кто вы? – Откуда вы знаете Гомера?
Инвалид открыл глаза и уставился на меня с неменьшим удивлением. Мы познакомились, а потом разговорились, а потом подружились крепко.
Николай был для меня совсем новым человеком, из особого мира. Это был украинец, из Днепропетровска, где и я провел юные годы, еще когда этот город назывался Екатеринославом. По специальности – учитель украинского языка, по складу – мягкий мечтатель и библиофил. В двух комнатках его холостой квартиры на Первозвановской улице было 2000 книг. В советских условиях такую частную библиотеку может иметь только маньяк или ученый, всю жизнь коллекционирующий книги. Николаю было 40 лет, и единственной страстью его жизни была литература. В лагерь он попал за «националистический уклон». Во время одной из массовых идеологических чисток на Украине, когда были изъяты люди чересчур темпераментного украинского патриотизма, припомнили ему какую-то печатную заметку, где он похвально отозвался о ком-то из украинских коммунистов, позднее ликвидированных по приказу из Москвы. Этого было достаточно, чтобы разлучить его с любимыми книгами и сгноить в подземном царстве. Он сидел уже лет 6 – и держался неплохо. Помимо крайнего физического истощения, он был внутренне еще полон силы. Он помнил Гомера.
Внимание, которое он мне оказал, было исключительно. Он был несколько крепче меня, и поэтому помогал мне щипать хвою, помогал в быту, в тех мелочах, от которых зависит настроение и самочувствие человека. Я почувствовал, что имею союзника в бараке, и привязался к нему со всей нежностью и благодарностью, на которую было способно мое ослабевшее, одичавшее сердце.
Каких только людей не было в этой Богом забытой круглицкой глуши! Сколько тонкости было в этом человеке, сколько музыкальности в его ухе, которое реагировало не только на гекзаметры Гомера, но и на каждую утонченность современной поэзии. Николай все понимал, и он первый научил меня уважать украинскую культуру, которая вырастила таких людей. Его культ украинского слова передался мне. Я услышал от него в первый раз имена Максима Рыльского, Павла Тычины и др., и живой плотью облеклись для меня имена Франко или Марко Вовчок. Я эти имена слышал, но ничего не знал о них. А Николая только надо было попросить: «Расскажите, кто такой Марко Вовчок», – и вдруг оказывалось, что это была женщина, и такой прекрасный человек и писатель, что Николай просто сиял, рассказывая про нее.
Чтобы со своей стороны что-нибудь дать Николаю, я его стал учить английскому языку. Бумаги у нас не было. Каждый день он мне доставал деревянную дощечку, а я писал на ней карандашом 10-15 слов по-английски. Потом я написал ему целый маленький текст. Наконец, я ему раздобыл учебник у Максика. Николай умел учиться. Через 3 месяца он уже не нуждался в моих уроках. Он проявил железное упорство и усидчивость, – настоящее украинское упрямство. В полночь, когда барак спал, он просыпался, спускался с верхней нары к столу, на котором горела тусклая коптилка, и с каменным остроносым лицом сидел часы напролет над учебником. Весной он уже читал самостоятельно английские книжки.
У еврейского и украинского народа имеется свой старый и недобрый счет. Трудно представить себе, что может заставить еврея в широком мире интересоваться украинской культурой, или наоборот. И однако, в советском лагере были братьями еврей и украинец, и я понял, что можно сочувствовать этому народу, самому музыкальному и самому незадачливому среди славянских народов. Украинская народная песня одна из самых богатых на свете, и по численности украинцы не уступают французам, но Шопен не родился среди украинцев, и никогда этот народ не был политически свободным. Придет еще время, когда украинцы и евреи встретятся на мировой арене, не в концлагере и не в условиях погрома или бесчеловечного полицейского угнетения, а как свободные народы. Николай мог бы быть деятелем еврейско-украинского сближения или культурной связи. Но след его заглох в подземном царстве, и я не знаю, жив ли он еще…
В январе 1944 года бригадир хроников Шульга, который благоволил к Николаю, предложил ему работу в овощехранилище. Николай отказался без меня выйти на работу. Таким образом, включили меня в группу из 4 инвалидов: Шульга, Николай и Беловченко – трое украинцев, я был четвертым. Мы вставали в 6, выходили на развод в 7 и работали до часу дня. Шесть часов мы сидели в темном обширном подвале, куда свет доходил через отдушины. Подвал был разделен на закрома, и в каждом лежала отсортированная картошка. Здесь были десятки тонн ее. Нас посадили перебирать картошку и выбрасывать гниль. В подвале было прохладно. Температура овощехранилища не может быть ниже нуля (чтобы картошка не замерзла) и выше 4° (чтобы она не проросла). Завскладом регулировал температуру при помощи маленькой печки и следил, чтобы мы не воровали картошки. Его место было в маленькой каморке при складе, где было тепло, и мы, входя, нюхали воздух и искали, где стоит картошка, которую он сам наварил. При каждом налете начальства прежде всего проверялись печки – не стоит ли где-нибудь преступный котелок… Понятно, начальство знало, что завскладом не может не пользоваться картошкой, но все же строго контролировало его, учитывая, что он в противном случае может перейти все границы. Начальство следило за завскладом, а завскладом за нами – и все, без исключения, воровали; даже стрелок, заходя в подвал на минуту, набивал карманы.
Наш шеф был горбоносый кавказец, осетин – человек степенный, очень деликатный, никого не ругавший и не бивший. Обыкновенно, заведующие складами имеют тяжелую руку. Но наш осетин не был обыкновенный человек… при случае выяснилось, что он понимает по-английски… и даже имеет жену в Лондоне… больше он, однако, ничего не сказал о себе. Наш осетин понимал, что ради 50 гр. хлеба не сидят 6 часов в холодном и темном подвале, и что надо нам дать что-нибудь. Но он боялся кормить нас – боялся, что мы проговоримся, если что-нибудь получим из его рук. В полдень, за час до конца работы, он выносил нам по одной вареной картофелине на брата. Иногда это была репа. Это было все. Но мы не обижались. Мы сами себя кормили.
Для этого имелось три способа. – Во-первых, мы выносили картошку на себе. При выходе из подвала нас обыскивали. При вахте угрожал нам вторичный обыск, с тем, что если бы нашлась картошка, в карцер на 5 суток попал бы не только вор, но и завскладом. Понятно, что наш заведующий при выходе тщательно ощупывал нас и очень просил не подводить под неприятность. Однако, все-таки выносили. Пришивали себе карманы под мышками, между ног, в самых разных местах, в надежде, что одно какое-нибудь место останется незамеченным при обыске. Прятали мелкую картошку под шапку, в ватные чулки, в «четезэ». В. подкладке бушлатов выносили картошку, нарезанную плоскими ломтиками. Иногда это удавалось. Но в общем – трудно утаить что-нибудь заключенному от заключенного. Поэтому действовали иначе.
Работники выходили из подвала за нуждой. Подвал был заперт. Завскладом отпирал наружную дверь и выпускал нас – на минуту. Тут обыска не было, и мы набирали в карман картошки, самые крупные клубни, какие были, – за углом подвала выбрасывали ее в сугроб и делали метку в этом месте: клали сучок или камешек. Потом с чистой совестью давали себя обшарить при уходе с работы. – «У Марголина ничего нет!» – говорил осетин, едва касаясь меня. Одну минуту он возился, запирая на замок тяжелую наружную дверь, и за это время мы за углом барака выуживали наше сокровище из сугроба. Тут уж каждая секунда была дорога; прятать картошку не было времени, и мы ее несли прямо в карманах на вахту, полагаясь на счастье: не будут обыскивать. Иногда мы не успевали выбрать картошку из снега. Иногда она уже была украдена кем-то, кто заметил, как мы ее прятали. На дороге, в ста шагах от нас, строилась бригада ЦТРМ – десятки людей становились парами и кричали нам «скорей». Если стрелок-конвойный подходил ближе к складу – опять-таки нельзя было доставать картошку на его глазах. Зато, если удавалось, мы проносили в барак 2-3 кило картошки. Это была победа. Теперь надо было сварить и съесть, не привлекая общего внимания. Тут уж Николай полагался на меня. Я имел в кипятилке приятеля, Арона. Под бушлатом приносился котелок в кипятилку, и Арон сам его ставил на угли. Потом на верхней наре мы ели с Николаем из одного котелка, а сосед делал вид, что не замечает, и завидовал нам.
Но такая удача была редка. Магнит же, заставивший четырех еле живых инвалидов выходить на работу в складе, был совсем иного свойства. В первый же день мы сделали открытие, что в самом конце подвала среди перегородок с картошкой имеется закром с морковью. Моркови мы, не ели уже несколько лет.
Морковь не надо было варить. Это было самб здоровье, и величайшее лакомство. С утра мы смирно садились над гнилой и мерзлой картошкой, но все мысли были на другом конце подвала. Постояв над нами несколько минут и убедившись, что работа налажена, завскладом уходил в свою каморку. Как только закрывалась за ним дверь, один из инвалидов подымался и бежал, что было духу, в темный угол, где морковь. Чистить не было возможности, мы ее скоблили ножичком или просто вытирали о полу бушлата. Через 10 минут возвращался завскладом и становился за нашими плечами. Тот, у кого рот не был набит, начинал с ним разговор. Другие жевали как можно тише и глотали поскорей.
Завскладом что-то чувствовал. Он подозрительно смотрел на нас. У нас останавливались скулы и переставали двигаться челюсти. Мы замирали. Завскладом слушал. Не чавкнет ли кто-нибудь, не хрустнет ли на зубах. – «Ты что жуешь? – подходил он вдруг к Беловченко. – А ну ка, открой рот!» Несчастный Беловченко спешно давился; мотал головой и открывал рот. – «Я ничего, – оправдывался он, – я здесь огрызочек нашел в картошке…» Осетин только качал головой с укором. Между нами, заключенными, это было дело семейное, неопасное. Другое дело, если бы морковку во рту Беловченко нашел представитель власти. Тогда был бы карцер, и если бы составили «акт» и оформили «дело», то за морковку могли бы ему влепить лишних 3 года, как за расхищение «социалистической собственности».
Этот «морковный рай» или «морковный оазис» в январе 1944 года был выдающимся событием в истории моего круглицкого сидения. Мы жили в морковном экстазе. Все остальное отступило на задний план. От 8 до И ежедневно мы ели морковь. Каждые 5 минут кто-нибудь из нас бегал к волшебному источнику.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Иногда мы слушали сказки. Был среди нас белорус-сказочник, и впервые в жизни я слышал народные сюжеты, известные мне только по книгам, в мастерском пересказе и во всей свежести фольклора, когда они предназначаются не для детей, а для взрослых. Я слышал солдатские сказки, где герой надувает начальство и женится на генеральской дочери – и советский фольклор, очень неприятный, где уже не Баба-Яга заманивает детей, чтобы съесть, а шайка бандитов в Москве заманивает жертвы и продает человеческое мясо. В некоторых рассказах фигурировал «граф Юсупов, который убил Распутина». Чека его арестует, но он чудесным образом спасается из тюрьмы.
Я начал записывать – не эти рассказы, для чего у меня не было бумаги, – а слова и выражения лагерного языка. Это был язык, не похожий на русскую литературную речь. Я не знал прежде таких слов, как «баланда» (лагерный жидкий суп), «туфта» (скверная работа для отвода глаз), «блат» для обозначения тайной протекции, «птюшка» – лагерная пайка хлеба, «балдоха» – солнце. В ЧОСе заключенная девушка просила табельщика: – «Ваня, выпиши птюшечку побольше», а на работе заключенные кричали начальнику работ: – «Начальничек, балдоха-то светит!» Я записывал десятки таких слов. Одни из них были тюремного, воровского происхождения, другие родились в лагере. Лагерь обогатил русский язык словом «шизо» (штрафной изолятор). «По блату» было, очевидно, еврейского происхождения. «B'l'at» на языке Библии и Бялика значит «в тишине, потихоньку». Сложной и долгой дорогой докатилось это слово с берегов Иордана на крайний север России, в лагеря Сов. Союза. [ V .V .: Марголин тут заблуждается: слово «блат» не ивритского происхождения. ]
В один зимний вечер, подойдя к печке, где, как всегда, набилось много народу, я вдруг услышал странные звуки.
Худой остроносый доходяга прикорнул на лавке, съежился в тепле и с закрытыми глазами что-то нашептывал про себя. Я прислушался:
– Мэнин аэйде теа, пэл надео ахилэос…
Человек с синими тонкими губами, трупным свинцовым цветом лица, неопределимого возраста, в бушлате, покрытом заплатами, по виду колхозник, как большинство из инвалидов, сидел скрючившись и шептал начало Илиады!
– Кто вы? – Откуда вы знаете Гомера?
Инвалид открыл глаза и уставился на меня с неменьшим удивлением. Мы познакомились, а потом разговорились, а потом подружились крепко.
Николай был для меня совсем новым человеком, из особого мира. Это был украинец, из Днепропетровска, где и я провел юные годы, еще когда этот город назывался Екатеринославом. По специальности – учитель украинского языка, по складу – мягкий мечтатель и библиофил. В двух комнатках его холостой квартиры на Первозвановской улице было 2000 книг. В советских условиях такую частную библиотеку может иметь только маньяк или ученый, всю жизнь коллекционирующий книги. Николаю было 40 лет, и единственной страстью его жизни была литература. В лагерь он попал за «националистический уклон». Во время одной из массовых идеологических чисток на Украине, когда были изъяты люди чересчур темпераментного украинского патриотизма, припомнили ему какую-то печатную заметку, где он похвально отозвался о ком-то из украинских коммунистов, позднее ликвидированных по приказу из Москвы. Этого было достаточно, чтобы разлучить его с любимыми книгами и сгноить в подземном царстве. Он сидел уже лет 6 – и держался неплохо. Помимо крайнего физического истощения, он был внутренне еще полон силы. Он помнил Гомера.
Внимание, которое он мне оказал, было исключительно. Он был несколько крепче меня, и поэтому помогал мне щипать хвою, помогал в быту, в тех мелочах, от которых зависит настроение и самочувствие человека. Я почувствовал, что имею союзника в бараке, и привязался к нему со всей нежностью и благодарностью, на которую было способно мое ослабевшее, одичавшее сердце.
Каких только людей не было в этой Богом забытой круглицкой глуши! Сколько тонкости было в этом человеке, сколько музыкальности в его ухе, которое реагировало не только на гекзаметры Гомера, но и на каждую утонченность современной поэзии. Николай все понимал, и он первый научил меня уважать украинскую культуру, которая вырастила таких людей. Его культ украинского слова передался мне. Я услышал от него в первый раз имена Максима Рыльского, Павла Тычины и др., и живой плотью облеклись для меня имена Франко или Марко Вовчок. Я эти имена слышал, но ничего не знал о них. А Николая только надо было попросить: «Расскажите, кто такой Марко Вовчок», – и вдруг оказывалось, что это была женщина, и такой прекрасный человек и писатель, что Николай просто сиял, рассказывая про нее.
Чтобы со своей стороны что-нибудь дать Николаю, я его стал учить английскому языку. Бумаги у нас не было. Каждый день он мне доставал деревянную дощечку, а я писал на ней карандашом 10-15 слов по-английски. Потом я написал ему целый маленький текст. Наконец, я ему раздобыл учебник у Максика. Николай умел учиться. Через 3 месяца он уже не нуждался в моих уроках. Он проявил железное упорство и усидчивость, – настоящее украинское упрямство. В полночь, когда барак спал, он просыпался, спускался с верхней нары к столу, на котором горела тусклая коптилка, и с каменным остроносым лицом сидел часы напролет над учебником. Весной он уже читал самостоятельно английские книжки.
У еврейского и украинского народа имеется свой старый и недобрый счет. Трудно представить себе, что может заставить еврея в широком мире интересоваться украинской культурой, или наоборот. И однако, в советском лагере были братьями еврей и украинец, и я понял, что можно сочувствовать этому народу, самому музыкальному и самому незадачливому среди славянских народов. Украинская народная песня одна из самых богатых на свете, и по численности украинцы не уступают французам, но Шопен не родился среди украинцев, и никогда этот народ не был политически свободным. Придет еще время, когда украинцы и евреи встретятся на мировой арене, не в концлагере и не в условиях погрома или бесчеловечного полицейского угнетения, а как свободные народы. Николай мог бы быть деятелем еврейско-украинского сближения или культурной связи. Но след его заглох в подземном царстве, и я не знаю, жив ли он еще…
В январе 1944 года бригадир хроников Шульга, который благоволил к Николаю, предложил ему работу в овощехранилище. Николай отказался без меня выйти на работу. Таким образом, включили меня в группу из 4 инвалидов: Шульга, Николай и Беловченко – трое украинцев, я был четвертым. Мы вставали в 6, выходили на развод в 7 и работали до часу дня. Шесть часов мы сидели в темном обширном подвале, куда свет доходил через отдушины. Подвал был разделен на закрома, и в каждом лежала отсортированная картошка. Здесь были десятки тонн ее. Нас посадили перебирать картошку и выбрасывать гниль. В подвале было прохладно. Температура овощехранилища не может быть ниже нуля (чтобы картошка не замерзла) и выше 4° (чтобы она не проросла). Завскладом регулировал температуру при помощи маленькой печки и следил, чтобы мы не воровали картошки. Его место было в маленькой каморке при складе, где было тепло, и мы, входя, нюхали воздух и искали, где стоит картошка, которую он сам наварил. При каждом налете начальства прежде всего проверялись печки – не стоит ли где-нибудь преступный котелок… Понятно, начальство знало, что завскладом не может не пользоваться картошкой, но все же строго контролировало его, учитывая, что он в противном случае может перейти все границы. Начальство следило за завскладом, а завскладом за нами – и все, без исключения, воровали; даже стрелок, заходя в подвал на минуту, набивал карманы.
Наш шеф был горбоносый кавказец, осетин – человек степенный, очень деликатный, никого не ругавший и не бивший. Обыкновенно, заведующие складами имеют тяжелую руку. Но наш осетин не был обыкновенный человек… при случае выяснилось, что он понимает по-английски… и даже имеет жену в Лондоне… больше он, однако, ничего не сказал о себе. Наш осетин понимал, что ради 50 гр. хлеба не сидят 6 часов в холодном и темном подвале, и что надо нам дать что-нибудь. Но он боялся кормить нас – боялся, что мы проговоримся, если что-нибудь получим из его рук. В полдень, за час до конца работы, он выносил нам по одной вареной картофелине на брата. Иногда это была репа. Это было все. Но мы не обижались. Мы сами себя кормили.
Для этого имелось три способа. – Во-первых, мы выносили картошку на себе. При выходе из подвала нас обыскивали. При вахте угрожал нам вторичный обыск, с тем, что если бы нашлась картошка, в карцер на 5 суток попал бы не только вор, но и завскладом. Понятно, что наш заведующий при выходе тщательно ощупывал нас и очень просил не подводить под неприятность. Однако, все-таки выносили. Пришивали себе карманы под мышками, между ног, в самых разных местах, в надежде, что одно какое-нибудь место останется незамеченным при обыске. Прятали мелкую картошку под шапку, в ватные чулки, в «четезэ». В. подкладке бушлатов выносили картошку, нарезанную плоскими ломтиками. Иногда это удавалось. Но в общем – трудно утаить что-нибудь заключенному от заключенного. Поэтому действовали иначе.
Работники выходили из подвала за нуждой. Подвал был заперт. Завскладом отпирал наружную дверь и выпускал нас – на минуту. Тут обыска не было, и мы набирали в карман картошки, самые крупные клубни, какие были, – за углом подвала выбрасывали ее в сугроб и делали метку в этом месте: клали сучок или камешек. Потом с чистой совестью давали себя обшарить при уходе с работы. – «У Марголина ничего нет!» – говорил осетин, едва касаясь меня. Одну минуту он возился, запирая на замок тяжелую наружную дверь, и за это время мы за углом барака выуживали наше сокровище из сугроба. Тут уж каждая секунда была дорога; прятать картошку не было времени, и мы ее несли прямо в карманах на вахту, полагаясь на счастье: не будут обыскивать. Иногда мы не успевали выбрать картошку из снега. Иногда она уже была украдена кем-то, кто заметил, как мы ее прятали. На дороге, в ста шагах от нас, строилась бригада ЦТРМ – десятки людей становились парами и кричали нам «скорей». Если стрелок-конвойный подходил ближе к складу – опять-таки нельзя было доставать картошку на его глазах. Зато, если удавалось, мы проносили в барак 2-3 кило картошки. Это была победа. Теперь надо было сварить и съесть, не привлекая общего внимания. Тут уж Николай полагался на меня. Я имел в кипятилке приятеля, Арона. Под бушлатом приносился котелок в кипятилку, и Арон сам его ставил на угли. Потом на верхней наре мы ели с Николаем из одного котелка, а сосед делал вид, что не замечает, и завидовал нам.
Но такая удача была редка. Магнит же, заставивший четырех еле живых инвалидов выходить на работу в складе, был совсем иного свойства. В первый же день мы сделали открытие, что в самом конце подвала среди перегородок с картошкой имеется закром с морковью. Моркови мы, не ели уже несколько лет.
Морковь не надо было варить. Это было самб здоровье, и величайшее лакомство. С утра мы смирно садились над гнилой и мерзлой картошкой, но все мысли были на другом конце подвала. Постояв над нами несколько минут и убедившись, что работа налажена, завскладом уходил в свою каморку. Как только закрывалась за ним дверь, один из инвалидов подымался и бежал, что было духу, в темный угол, где морковь. Чистить не было возможности, мы ее скоблили ножичком или просто вытирали о полу бушлата. Через 10 минут возвращался завскладом и становился за нашими плечами. Тот, у кого рот не был набит, начинал с ним разговор. Другие жевали как можно тише и глотали поскорей.
Завскладом что-то чувствовал. Он подозрительно смотрел на нас. У нас останавливались скулы и переставали двигаться челюсти. Мы замирали. Завскладом слушал. Не чавкнет ли кто-нибудь, не хрустнет ли на зубах. – «Ты что жуешь? – подходил он вдруг к Беловченко. – А ну ка, открой рот!» Несчастный Беловченко спешно давился; мотал головой и открывал рот. – «Я ничего, – оправдывался он, – я здесь огрызочек нашел в картошке…» Осетин только качал головой с укором. Между нами, заключенными, это было дело семейное, неопасное. Другое дело, если бы морковку во рту Беловченко нашел представитель власти. Тогда был бы карцер, и если бы составили «акт» и оформили «дело», то за морковку могли бы ему влепить лишних 3 года, как за расхищение «социалистической собственности».
Этот «морковный рай» или «морковный оазис» в январе 1944 года был выдающимся событием в истории моего круглицкого сидения. Мы жили в морковном экстазе. Все остальное отступило на задний план. От 8 до И ежедневно мы ели морковь. Каждые 5 минут кто-нибудь из нас бегал к волшебному источнику.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56