нестандартная мебель для ванной 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ночью в бараке печь облеплена худыми фигурами в одеялах, которые стоят неподвижно, облапив печку, прижавшись всем телом, прислонив лоб к горячей стенке. Есть доходяги, которые так стоят часами, пока их не прогонят. Люди, которым каждый час приходится прерывать сон и бежать на двор – не могут выспаться и не отдыхают за ночь. Не мудрено, если днем они засыпают во время работы.
На производстве появились первые случаи самоувечья. Кто-то из западников рубанул себя топором по руке, отрубил два пальца. Люди, которые отмораживали пальцы, не были уверены, что их освободят от работы. Не посчастливилось и человеку без пальцев: власти деловито проверили, как это случилось – и неудачника, который предпочел увечье лесной каторге, отдали под суд по обвинению в умышленном самовредительстве. Его увезли от нас.
Западники держались, как могли. Случались фантастические вещи в онежских лесах. Однажды, сев в кружок вокруг костра, стрелявшего красно-золотистыми искрами во все стороны, бригада горе-лесорубов заспорила, что такое «теория относительности», и может ли обнять ее обыкновенный человеческий разум. Был полдень, время перекура. И я отважно вызвался – ясно и для каждого понятно изложить, что сделал Эйнштейн. Это была аудитория социально-опасных евреев, они сидели, сунув ноги в резиновых «четезэ» прямо в огонь, резина смердела, бушлаты горели, и, раскрыв рты, они слушали в занесенном снегом лесу, под охраной стрелка с ружьем, рассказ о Птоломее, Ньютоне и опыте Майкельсона, преступную повесть, недозволенную воспитателем КВЧ и непредусмотренную «разнарядкой».
А бушлаты горели. Время от времени кто-нибудь нюхал воздух и говорил соседу: – Приятель, вы горите. – Где? – спрашивал сосед и начинал вертеться во все стороны, пока находил место, куда попала искра. Каждый из нас, начиная от ватных чулок и ватных брюк до бушлата и шапки, был одет в вату, носил на себе целое ватное одеяло. В дыму и пламени костра уберечься было невозможно. Искра, попадая в бушлат, сразу прожигала его худую бумажную ткань, и вата изнутри незаметно начинала тлеть, куриться, разгораться. Минут через 5-10 из дырки начинал валить дымок. З/к, своевременно заметив, набирал горсть снегу и набивал дырку, затирая искру. Если, это не помогало, надо было сбросить бушлат и ткнуть его горящим местом в сугроб. Трудно потушить тлеющую вату. Иногда кажется, что пожар потушен, но где-то осталось раскаленное волокно, и через полчаса из той же дыры опять валит дымок. Или на работе человек вдруг почувствует, что ему в одном месте горячо – жжет: это значит, что бушлат прожгло насквозь, и огонь добрался до голого тела. Надо действовать радикально и решительно – вырвать не только красновато-тлеющее место, но и всю вату, не жалея, вокруг него. Лесоруба легко узнать по сквозным зияющим дырам его одежды, из которых торчат во все стороны клочья обгорелой коричневой ваты.
Мне, как профессиональному сучкожогу и близорукому человеку, часто приходилось вести героические поединки с горящим бушлатом, который ни за что не хотел потухнуть. Я его тушил на спине, а он загорался в рукавах. Я тушил рукава, а он принимался дымить со спины. Кончалось тем, что я вырывал из него чуть не всю начинку и закапывал в снег. До сих пор стоит в моих ноздрях запах мерзлой и горелой, закопченной и прогнившей ваты. Долго сушил я мокрый бушлат перед огнем, – а когда, наконец, одевал то, что от него осталось, то через полчаса, как ни в чем ни бывало, снова шел из него удушливый и прогорклый дымок.
Так как бушлат и ватные брюки выдаются заключенному раз в год, то можно представить себе, как живописно все мы выглядели через короткое время.
Царственно-прекрасны вековые надонежские леса. Зимой это царство белого блеска, радужных, опаловых переливов, Ниагара снегов и таких янтарных, розовых и темно-лазурных акварельных сияний в высоте, точно итальянское небо раскрылось над Карелией. Глубина леса безветренно-невозмутима, огни костров прямо подымаются к небу. Природа прекрасна и девственно-чиста, пока нет людей. Люди в этом лесу, и все, что они устроили – так чудовищно безобразно, так нелепо страшно, что кажется кошмарным сном. Кто выдумал всю эту муку, кому понадобились рабы, конвоиры, карцеры, грязь, голод и пытка?
Вот идут по лесной дороге з/к из дорожной бригады. Сегодня и я с ними. Дорожники в движении весь день – от темноты до темноты. Проходят 15-20 километров, осматривая дороги, поправляя выбоины, закладывая бревна в ямы – выравнивая дорогу саням. Тяжело весь день без костра на морозе. Но зато – как хорошо идти одному с кучкой товарищей через лес, забыв о том, что сзади и спереди. Вот на повороте «карельская спичка»: это дерево, дуплистое, трухлявое, разбитое бурей, которое само собой затлелось и дымится – где-то в глубине дупла рдеет огонек – не день и не два. Возчик, проезжая мимо, останавливает сани и идет закурить. Второй раз он закурит, когда поедет обратно. На километры кругом – ни у кого нет спичек и огня, и только немногие старые лагерники имеют огниво и кресало, а вместо старозаветного трута – ватный фитилек в металлической оболочке.
Группа дорожников с топорами и лопатами идет в лес. Сворачивать им нельзя, а в конце пути ждет стрелок-конвойный. Мимо едет возчик с драгоценным грузом: это – «авиабереза», самое дорогое, что есть в местных лесах. Знаменитой «карельской березы», что идет на дорогую мебель, как раз нет в лесах под Пяльмой – она где-то южнее. «Авиаберезой» называется безупречно прямой и гладкий, без сучка и задоринки, без сучков и дефектов, неповрежденный ствол, который идет на выработку пластинок для пропеллеров самолетов. Найти такой ствол – один из тысячи – это счастье для лесоруба, т. к. норма тут ниже кубометра: нашел одно-два дерева, и норма перевыполнена. На «авиаберезу», как на редкого зверя, выходят в лес охотники: весь день они бродят в глубоком по пояс снегу, осматривая дебри в поисках чудесного дерева, а за ними вязнет в снегу, проклиная судьбу, стрелок из ВОХРа. – Когда западники натыкаются на что-то, что им кажется похожим на авиаберезу, начинается волнение: призывают десятника, совещаются, долго осматривают. Если в самом деле авиабереза, мрачный взгляд Глатмана смягчается; на его темнобровом еще красивом исхудалом лице выражается удовлетворение. Сегодня удача, сегодня всем «стахановский», будет и хлеб, и каша, и «запеканка»! – Но чаще десятник, зорко оглянув круглую беломраморную колонну дерева, указывает пальцем на еле заметное порочное место – и все тогда разочарованы и обмануты.
Дорожники идут от бригады к бригаде. Вот снова место работы. Над лесом тучей висит дикая матерщина, не та наивная дореволюционная, а новая, в которой своеобразно переломилась сексуальная осведомленность деревни, с неслыханными вариациями, где вместо чорта, бесповоротно вытесненного из коммунистического лексикона, фигурирует во всех словосочетаниях некое более наглядное и отнюдь не клерикальное орудие производства. С грохотом валятся деревья, кричат навальщики, стучат топоры. Стон стоит над лесом, который превращен не только в геенну человека, но и в место мучения животных. Лагерные лошади, как люди, получают по норме и вечно голодны. Беспощадно бьют их дрынами по бокам, по крупу, по голове, и матерятся, точно это люди. Лошади страдают от жажды. Лагерные лошади со сквозными ребрами пьют грязную воду из луж, чего нормально лошадь не делает никогда. – Промчались последние сани с дико голосящим возчиком, – и на поляне открывается картина сбора бригады, кончающей день работы.
Сумерки. Звенья сходятся в одно место, где работало центральное, особенно важное, звено. Там уже сидит, покуривая, лесной мастер, хлопочет бригадир, скликая людей, но стрелок еще не позволяет выходить на дорогу: еще рано. Где работали звенья, догорают оставленные костры. Заливают огонь, но стараются сохранить угли под золой, чтоб не потухли до завтра. Иначе придется с утра посылать в соседнее звено за головней, выпрашивать, бежать с головней через лес, помахивая, чтобы не потухла. Перед уходом еще быстро пилят дерево в каждом звене – отобранное сухое бревно – в барак для дневального. Каждый несет с собой чурку. На полянке, где собралась бригада, пылает во мраке особенно яркое пламя. Разожгли исполинский костер такой высоты и жара, что и не подойти. Кругом сплошной стеной стоят люди – обсушиваются. Снегом моют руки, поразвешали бушлаты вокруг огня. Дымятся спины, бушлаты, ватные брюки, сверху одетые на свои домашние – все испаряется; на глазах становится сухо, а потом еще смуглеет, бронзовеет – того и гляди, загорится, а по краям, как было мокро, так и осталось. Бригадир собирает, ругаясь, поломанные за день лучки, считает топоры. Одного нет – кто-то забросил топор. Надо искать, – без топора нельзя вернуться. Наконец, долгожданное – «Пошли, ребята!»
Бригада растянулась по лесной тропе, идет двойками, по дороге встречая, нагоняя другие бригады. Все стягиваются к вахте: там по счету принимают людей. Один спокойно другому: «Да ты же нос отморозил! Три скорей!»
А поленья надо припрятать: они краденые. На чурки, которые несут из государственного леса лесорубы, еще смотрят сквозь пальцы: «не полагается, но… с ними». А вот пильщики, дорожники и всякие другие, кто сам не валил леса – они свои чурки взяли по дороге из штабелей, приготовленных к отправке – этим лучше дровишки припрятать под бушлат. – «Бросай чурки!» – грозно кричит дежурный стрелок. И до тех пор продержит бригаду, пока не набросают ему столько дров, что хватит топить железную печку на вахте две недели. А в бараке пусть мерзнут, это дело не наше, нас не касается. Часть людей прямо с вахты отводится в карцер, а остальные, громыхая котелками, идут становиться в очередь под окошко кухни.

8. ВРАГ МОЙ ЛАБАНОВ

За 10 месяцев на 48 квадрате сменилось трое начальников. Петров, великий ругатель, но добродушный и простоватый человек, оказался неспособным наладить порядок на лагпункте. Скоро он загрустил, и начальственность сошла с него. В последнее утро перед уходом Петров совсем упал духом и, выйдя к плотникам, которые строили забор вокруг женского барака, стал в одном ряду с ними прибивать доски и стучать топором. Он скинул гимнастерку и свою старую фуражку, и весь ушел в работу. Казалось, работая заодно с заключенными, он больше чувствовал себя человеком и больше на месте, чем за бумагами в кабинете. Худое, нервное и усталое лицо его приняло мирное и спокойное выражение.
Петров был человеком старшего поколения. Такие люди, которые помнят прошлое без лагерей и романтику гражданской войны, имеют в России свои сокровенные чувства и мысли, горечь и сожаления, о которых никому не скажут. Вряд ли снилось ему, когда он был красным партизаном и ходил в атаку на врагов революции, что судьба поставит его на старости лет начальником концлагеря.
Преемник Петрова, Лабанов был так поразительно молод, что когда он вошел в первый раз в контору, никому и в голову не пришло, что это новый начальник. Местом своим он был обязан протекции в Медвежьегорске. Лабанов носил кургузый пиджачок, нос имел вздернутый, вид писарька, и, как две капли воды, был похож на слугу Станислава, который в Лодзи подметал пол и отворял двери в учреждении, где я работал.
Это было во время одного из моих периодических возвращений в контору. После того как Степанов, уполномоченный 3 части, запретил держать меня в конторе, я все-таки несколько раз возвращался туда – на короткое время. Конторские «придурки» держали мою сторону. То табельщик Тененбаум подбрасывал мне талон, то бухгалтер Кунин выдумывал работу на пару дней. Однажды, когда я прилежно строчил какой-то отчет, вошел неожиданно в контору Степанов. Проходя мимо, он чуть-чуть покосился на меня и не сказал ни слова, но главбух Май с досадой крякнул и велел мне как можно скорей уходить в барак – с глаз долой.
Степанов, однако, жил в Пяльме и не мог преследовать меня систематически. Зато Лабанов через короткое время стал для меня грозой. Я не мог понять почему. Это выяснилось позже: я в первые дни неосторожно сказал кому-то, что Лабанов не годится в начальники, а в Лодзи в наилучшем случае мог бы быть швейцаром в конторе. Стены имеют уши, и Лабанову эти слова стали известны. Он никогда мне их простить не мог, и допек меня по всем правилам искусства.
Лабанов был так малограмотен, что с трудом разбирал писанное. Я должен был ежедневно читать ему вслух и пересказывать содержание бумаг. Зато каждую бумажку, которую я составлял, он немилосердно браковал, заставлял переделывать и переписывать по несколько раз. С особым сладострастием он меня гонял с поручениями по лагерю – до поздней ночи.
Настали для меня черные дни. Это было глубокой осенью, когда лагерь тонул в непролазной грязи. Обуви у меня не было, и Лабанов не давал мне ее. – Ты не работяга, – говорил он, – и так побегаешь. – Я почти босиком ходил по лагпункту. На ногах появились у меня раны и нарывы, но Лабанов не освобождал меня от беготни. У меня не было характера отказаться от этой работы, я боялся, что в лесу будет еще тяжелее. Нарядчик Гриб, которого я когда-то угостил салом из посылки, хотел оказать мне услугу и включил меня в «этап», т. е. в партию, которую отправляли на другой лагпункт. Однако, в последнюю минуту Лабанов рысцой вбежал в барак, увидел, что я укладываю мешок на дорогу, сказал тоненьким тенорком: «Не позволяю! Не пойдет он!» – и меня вычеркнули из списка.
В первый раз посадили меня в карцер, когда лилипут Петерфройнд, который оставался в пустой конторе, пока я ходил на ужин, не сразу подошел к телефону. За то, что меня не было при телефоне, когда звонил Лабанов, он мне назначил двое суток. Я сам себе выписал ордер на двое суток, и Лабанов подписал его с удовольствием. Мы так много сажали тогда народу в карцер, что очередь до меня дошла не скоро.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я