ванна 120
Вернувшись в барак, я застал потасовку: на моей наре каталось двое тел, и парень со зверской рожей смертным боем лупил вора Яшку: «Где мой хлеб? Сию минуту подай сюда хлеб!» – «Я не брал, не брал твоего хлеба!» – жалобно вопил Яшка. Он был прав, но трудно ему было доказать свою правоту, когда рядом двое соседей было ограблено. Неизвестно, кто из этих двух людей, сцепившихся в яростной свалке, обворовал меня. Мне это было все равно, и оба были наказаны: один потерял 300 грамм хлеба, а другой был избит. Я с мрачным удовлетворением – и без малейшего зазрения совести – созерцал свалку.
Озираясь вокруг себя, я видел мир, по сравнению с которым «На дне» Горького и его «Бывшие Люди» – были слащавым и манерным кокетством литератора. Как эти люди, о которых писал Горький – вместе с их молодым автором – были влюблены в себя и полны сознания собственной необыкновенности и живописности! Здесь было только беспредельное унижение и забитость, здесь люди не играли в картинное бунтарство, не смели считать себя протестантами, не смели стать в позу какого-нибудь Кувалды или барона. Советская власть их выучила облизывать тарелки: когда в бараке кончали скудный ужин, большинство з/к вылизывало свои миски до чиста, как собаки, а другие для той же цели пользовались ребром указательного пальца, которым старательно очищали миску, а потом облизывали палец; это считалось «более культурным».
Я не был героем и исключением. Я тоже лазил пальцем в котелок, как окружавшие меня.
Но мое несчастье было жесточе, нелепее и бессмысленнее, потому что я знал другую жизнь, был чужой, пришел с Запада, о котором эти люди ничего не подозревали. Их семьи и прошлое было разрушено, за ними ничего не было, кроме пожарища, им нечего было оплакивать! Я же, каждый вечер засыпая голодный на наре, в пронзительном электрическом свете, который горел всю ночь в круглицких бараках – закрывал глаза и не мог не думать о том, что в это время происходит дома.
Девять часов по московскому времени. Значит семь по варшавскому. Восемь в Тель-Авиве. Улица, ведущая к морю. В столовой накрыт круглый стол. Каждая мелочь на своем месте. Члены семьи и друзья за столом. В Палестине нет войны, люди и вещи выглядят как в то время, когда я еще не выпал из мира. Как сказочно накрыт стол! Белоснежная скатерть, и масло – в форме лепестков розы. Мне не нужно масла. Если бы я только мог войти тихо, никем невидимый, и за плечом той, которая ждет меня, протянуть руку и взять один-единственный кусок хлеба с блюда. Один кусок хлеба! Я умираю от голода на каторге, в аду, о котором никто на свете не знает! За что?…
Будь я в руках нацистов, я знал бы – за то, что я еврей. Какое же право имела московская власть вырвать из моей жизни лучшие творческие годы, лишить меня лица, растоптать, замучить, обратить в рабство, довести до нужды и отчаяния мою семью, положить конец моей писательской деятельности? Ведь я даже не был их человеком, не был советским гражданином, а только пленником, от которого они не могли требовать ни советского патриотизма, ни советского энтузиазма, ни советского паспорта, ни желания оставаться в их стране. И однако, они отправили меня как преступника в «исправительно-трудовой» лагерь – за то, что у меня не было советского паспорта и было желание вернуться к себе домой!
Если бы я попал в руки китайских хунхузов или негров «ням-ням», у меня была бы надежда откупиться за деньги, – но я был в руках великой державы, к которой никто не смел подступиться, которая построила 10.000 лагерей и гноила в них людей втайне, в глубочайшем секрете от всего мира! Я задыхался от чудовищной неправдоподобности, от кошмарной нелепости, от нечеловеческой подлости того, что происходило со мной и с миллионами таких как я. Я предвидел, что это слишком страшно, чтобы кто-нибудь на белом свете мог поверить этому впоследствии. Это слишком далеко от них, от благополучных американцев и невинных швейцарцев, от демократов всех классов, народов и партий, которые решили легкомысленно, что фашизм и «Гитлер» есть единственная причина всех несчастий на свете.
Нельзя было задавать такого вопроса: «за что?» В этом вопросе был уже вызов страшной силе, сознание своего права, своей особой ценности и своего равноправия пред лицом государства. С нами поступали без лишних разговоров, не объясняя действительных мотивов и не вглядываясь в наши лица. Камень, раздробленный в щебень, по которому проходит тяжелый вал дорожной машины, не больше может спрашивать «за что?» Мы больше не были людьми с индивидуальным обличьем и особой судьбой. Мы были цифрами в массе, один как другой, – и все вместе – окаменелой, обледенелой поверхностью, по которой шел вперед советский танк, по головам и шеям, по спинам, по телам, по раздробленным в щебень человеческим существованиям.
Миллионы людей погибают в советских лагерях. Их слишком много, чтобы можно было поставить вопрос «за что?» Столько виновных нет во всем мире. Но остается еще вопрос: зачем? – Зачем советскому государству система, раскалывающая население страны на 2 категории и создающая подземную невидимую Россию – как страшный погреб, куда, кроме жертв, имеют право входа только посвященные и причастные «свои» люди?
Зачем?
Если этот погреб нужен для изоляции и уничтожения недовольных или потенциальных противников среди собственного населения, то какая ошибка, какое затмение ума заставило Политбюро послать туда полмиллиона польских граждан в 1940 году? На что они рассчитывали? На то, что все они там вымрут? Или на то, что они выйдут оттуда друзьями Сов. власти? А ведь у этих людей было в Польше и во всем мире несколько миллионов родственников, отцов, матерей, жен, детей, братьев, сестер, которые не могли их забыть и отречься от них, и которые до конца своих дней не перестали бы добиваться у Сов. правительства ответа на вопрос: «что вы с ними сделали?»
Не подлежит сомнению, что когда летом 40 года послали в лагеря сотни тысяч польских граждан, советское правительство не ожидало, что Польша когда-либо восстанет, как самостоятельный политический фактор. Наплевать им было не только на нас и на наших «родственников», но и на весь остальной польский народ. Кто бы мог потащить их к ответу? Польша была разделена между Россией и Германией, и некому было требовать ответа за лагерный позор. В этом они ошиблись: ровно через год положение радикально изменилось, и им пришлось объявить «амнистию» польским з/к. Лагеря перестали быть тайной для мира. Но когда поляки заграницей начали рассказывать о своих переживаниях, был ответ: «это фашисты, их нечего слушать». Правда, многие поляки, прошедшие через заключение в лагерях, фашизировались под их влиянием. В других условиях они стали бы друзьями России. В этих условиях они вынесли из лагерей не только смертельную ненависть к советскому строю, но и грубый и преступный шовинизм, о котором я, как польский еврей, имею некоторое представление. В России знают действительные чувства поляков к Советскому Союзу. Таким образом, мартиролог польских граждан в Сов. Союзе в годы войны, начало которого идет от сталинско-гитлеровского раздела Польши в сентябре 39 года, создал для Сов. Союза добавочную необходимость закрепить всеми правдами и неправдами господство и контроль над Польшей. – Летом 1942 года мы, сидевшие в лагерях польские граждане, узнали о новом конфликте между поляками и русскими, и поняли, что нам не видать свободы, пока этот конфликт не будет улажен. И мы поняли также, что он может быть улажен только под условием создания такой Польши, где Советский Союз будет «т а б у» – неприкосновенен для критики. Ибо ни в какой стране мира свобода говорить правду о Советском Союзе не может быть менее терпима для сов. правительства, как именно в Польше, где камни кричат об обиде, насилии и предательстве – не только с Запада, но и с Востока.
Весной 42 года предо мной встал остро вопрос о рубахе на теле.
… Уже 3 месяца, как у меня не было рубахи. Все было покрадено, и на голом теле я носил рваную куртку, а сверху – промасленный казенный бушлат. Весной надо было раздобывать рубаху. Я вспомнил школьный рассказ о том, как больной царевне сказали, что она излечится, когда оденет рубашку счастливого человека. По всему царству искали счастливого человека, и, наконец, нашли. Это был пастух. Спросили у него рубашку – и оказалось, что счастливец не имел рубахи на теле. Отсюда мораль: в царском дворце можно горевать, а в шалаше быть счастливым. Не в богатстве дело. Однако, в лагере я убедился, что одно отсутствие рубашки еще не делает человека счастливым.
В том полусумасшедшем и невменяемом состоянии, в котором я находился в весну 1942 года, рубашка стала для меня поворотным пунктом. Я думаю, что если бы мне не удалось тогда раздобыть ее, я кончил бы полным сумасшествием. Я стоял тогда на краю душевной катастрофы. Все для меня сконцентрировалось в одном пункте: добыть рубаху. Я полагаю, что.это был здоровый подход. Если бы я продолжал предаваться отчаянию по поводу вещей, которых я изменить не мог, я бы помешался. Вместо этого, я сконцентрировал все свое неистовое отчаяние на одном-единствешюм пункте: нет рубашки! Как жить без рубашки?
Я применил единственное оружие, которое было у меня s лагере: силу слова. Я написал заявление начальнице ЧОСа Гордеевой. Я довел до ее сведения, что мне нужна немедленная помощь; что я доведен до полного изнеможения; я даже не имею рубахи на теле. Как жить? Есть граница, ниже которой человек не смеет опуститься!…
Гордеева была женщина с очень энергичным худым лицом классной дамы, совершенно седыми волосами (ей было под сорок), держалась строго, серьезно и деловито, не позволяя себе ни улыбки, ни лишнего слова. Это была типичная службистка. В прошлом она уже была начальником лагпункта. Выслушав меня, она задумалась: проситель выглядит как чучело, но – человек ученый, «доктор философии» и западник. Пишет гладко, но известно, что чем человек грамотнее, тем хуже работает. А на весь лагпункт – только пяток рубах первого срока, – забронированных на особые случаи. Но как же быть с человеком, употребляющим столь сильные слова: «граница, ниже которой человек не смеет опуститься?» И она выписала мне рубаху первого срока.
Каптер глазам не поверил: кому рубаха? Но когда и Павел Иванович, инспектор ЧОСа, подтвердил высочайшую волю, – выдали мне новехенькую, ненадеванную рубаху толстого миткаля, с деревянными пуговицами, длинную, цвета сливочного масла – одеяние богов. Такую рубаху я сию минуту мог обменять на хлеб. Но я и не думал продавать ее! Я облачился в нее, как в чудотворную броню. В этой рубахе я мог еще год держаться в лагере.
Такова была сила слова! Но я решил идти дальше. Я написал письмо Илье Эренбургу. Понятно, я не рассчитывал на то, что Илья Эренбуг это письмо получит. Даже, если бы он его получил – никогда этот лауреат и заслуженный советский классик не позволил бы себе отвечать на письма, приходящие из лагеря! Советские писатели хорошо знают, с кем можно и с кем нельзя переписываться. Это – люди законопослушные и осторожные: «орденоносцы». Но я и не рассчитывал вовсе на И. Эренбурга, с которым когда-то, – во времена давно прошедшие, – имел общих знакомых, и который никогда не знал меня лично. Я хотел только с помощью этого письма закрепить личный контакт с Гордеевой, начальницей ЧОСа.
Вот что я написал Эренбургу.
… Я не советский гражданин. Меня объединяет с Вами литература. В моих глазах Вы – посол русской литературы заграницей, один из людей, представляющих Советский Союз в общественном мнении Запада. Вы не можете помнить меня и тех времен, когда мы встречались в берлинском «Доме Культуры» и «Prager Diele». Я зато Вас хорошо знаю: от первых стихов.
«В одежде города синьора – на сцену выхода я ждал
И по ошибке режиссера – на пять столетий запоздал…».
и позже, когда Вы так энергично поправили ошибку режиссера, и до «Падения Парижа» – последнего, что попало в мои руки.
… Теперь мне нужна Ваша спешная помощь. Судьба привела меня на крайний север России. Мир полон моих друзей. Но я отрезан от них, и во всем Советском Союзе нет ни одного человека, к которому я бы мог обратиться с такой просьбой. Помогите мне, как может помочь один работник пера другому. Пришлите мне несколько книг (если можно, английских), несколько слов (если можно, дружеских). Контакт с Вами имеет для меня великое значение… Если заняты, поручите кому-нибудь другому ответить…
Из головы не выходит у меня одно Ваше четверостишие (кажется, из «Звериного Тепла»):
Молю, о ненависть, пребудь на страже,
Среди камней и рубенсовских тел.
Пошли и мне неслыханную тяжесть,
Чтоб я второй земли не захотел…
Я повторяю часто эти строки, хотя мое окружение очень далеко от Рубенса и больше напоминает призраки Гойи…»
В оригинале было немножко иначе. И слова «ненависть» не было в последней цитате, чтобы не смущать цензуру догадкой о том, что за ненависть такая – и кому, и зачем посылается неслыханная тяжесть…
Это нелепое письмо, вроде чеховского письма «на деревню дедушке», я отнес Гордеевой. Во-первых, я поблагодарил ее за рубашку и за «человеческое участие» (хитрец!), а во-вторых, попросил у нее совета: вот, написано письмо Эренбургу. Как она думает – отсылать ли?
Мне хотелось проломить стену, которая отделяет начальство от з/к, заинтересовать Гордееву, заставить ее видеть во мне человека, а не заключенную «единицу рабсилы». Я знал обычную женскую психологию (любопытство, инстинкт спекания, интерес к непонятному), но не знал психологии советской женщины. Гордееву письмо напугало, и первое ее движение было – подальше от греха. Никакого совета она мне не дала, а схватила письмо и немедленно, как только я вышел из ее кабинета, отнесла начальнику Отделения Богрову, который тогда находился в Круглице. Больше ни я с ней, ни она со мной ни о чем не разговаривали…
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56