https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/150x90/
Я вспомнил своего товарища, который приехал в Палестину и взялся там за огородничество. Помидоры не росли у него, и скоро он бросил возиться с грядками. Оказалось зато, что он – прекрасный пчеловод и умеет разводить кур. В лагере, если бы его послали на огород, он бы мучился бесконечно, не выполняя нормы, и погиб бы на штрафном пайке. «Труд – дело чести!» – эта советская формула в условиях диктатуры прикрывает принудительность навязанного занятия и абсолютную, рабскую зависимость от работодателя, которая не легче, а много тяжелее, когда в роли работодателя выступает полицейское государство.
Десны мои расшатались и кровоточили, и два золотых мостика выпали из моего рта. Прежде чем я успел подумать, что с ними сделать, у меня украли один из них. Рядом со мной лежал На наре голубоглазый карпаторусский паренек. Его косвенное признание в краже выразилось в том, что он принес мне в один из ближайших вечеров целый вареный телячий язык! Из такого языка нарезали порций 20 ко второму котлу.
– Ешь! – сказал он мне великодушно и объяснил, что стянул на кухне 2 языка, один для себя, другой для меня. Он добровольно помогал на кухне, приходя с работы, мыл, убирал, чистил овощи – за это его подкармливали, и при случае он мог стащить какие-нибудь объедки, но два языка! столько мяса!… Этому я не поверил и понял, что мой сосед просто делился со мной выручкой за золотой мостик… Не долго думая, я съел целый телячий язык без хлеба.
Второй же массивный мостик я отдал главному повару Ваське. Этот Васька был гладкий щеголеватый молодой человек, и я имел к нему полное доверие. Я решил, что мне надо завести дружбу на кухне, и отказался взять у Васьки деньги. Я сыграл на благородство. Разве можно перевести на деньги такую вещь, как дружба с главным поваром? – «Бери, Вася, а денег мне не надо – покормишь при случае»…
Дело в том, что на лагерной кухне, обслуживающей сотни людей, всегда остается и лишний суп и лишняя каша. Начальство, которое понимает, что повара должны быть сыты, да кстати, и само подъедает из того же лагерного котла, следит зорко, чтобы не переходилась известная граница, чтобы повара не обижали одних з/к и не кормили других по своему усмотрению. Но уследить трудно. С утра представитель Санчасти проверяет качество пищи. Часто бывает, что прогнившая рыба или хлеб из гнилой муки запрещаются к раздаче (но это не значит, что мы получим что-нибудь взамен). При раздаче присутствует дежурный стрелок ВОХРа, и – на Круглице – представитель от заключенных. Эти «контролеры» в первую очередь страшно обжираются и рассматривают свое дежурство, как оказию поесть досыта. В условиях массового и хронического недоедания злоупотребления неустранимы. Ворует каждый причастный к материальным ценностям. Заключенные никогда не получают того, что им полагается по закону. Воруют в центральных складах, воруют при перевозках, воруют в продкаптерке, бухгалтера «продстола» берут со склада все, что им нравится, воруют в кухне и недодают при окошке. Когда повар видит, что за ним наблюдают, он размешивает демонстративным широким жестом котел черпаком и достает из глубины «густое». Работяга зорко следит за рукой повара, но не может помешать ему, если повар на него зол – так набрать черпак, что в нем ничего, кроме воды, не будет.
Поэтому, а также в виду профессиональной солидарности всех работников кухни – никогда не следует с ними спорить…
Я подходил к окну, где стоял Васька, выбрав время, когда не было очереди, стучал в окошко и без слов подавал свой железный котелок с талоном. Вася безучастно и не глядя накладывал мне полный котелок каши и сверху заливал жидкой баландой, чтобы не видно было, – и молча возвращал талон. Это значило, что я могу на этот талон получить еще раз ужин.
Никогда не следует просить назойливо «добавки». Так делают только «доходяги» – лагерные нищие. Разве только – чуть заметным движением глаза, уголком рта. Нельзя забывать, что с другой стороны окошка – невидимый тебе – может стоять контролер – дежурный стрелок. Иногда приходит начальница ЧОСа (части особого снабжения) Гордеева, энергичная, нестарая женщина, но с совершенно седыми волосами – как тень, становится сбоку, скрестив руки, и наблюдает. По ее слову могут тебя накормить лишним черпаком или, наоборот, отправить в карцер. Если в такую минуту начинает кто-нибудь под окном делать неуместные дружеские знаки: «накорми, мол, Вася!» – повар с ледяным лицом наливает что полагается и официальным чужим голосом командует «Следующий!» – Надо взять свои поллитра баланды, черпачок в 200 грамм жидкой кашицы – и проваливать скорее.
Целую неделю кормил меня Вася по-царски, щедро, доверху наполняя котелок, и я по этому случаю уже заказал себе за 200 гр. хлеба у лагерного жестяника Чарнеги крышку на котелок, чтобы другие не видели моих богатств. Но тут случилось несчастье: у Васи обнаружили туберкулез и положили его в легочный стационар. Больше он на кухню уже не вернулся. Я остался беззубым и голоднее прежнего.
Тогда впервые созрел у меня огромный фурункул на плече, и я потерял возможность одеваться, раздеваться и ходить на работу. До этого были у меня фурункулы на шее и в, таких местах, которые не мешали работать. Заболев, я прежде всего постарался, чтобы бригадир выписал мне 100 г за работу последнего дня. Увидев фурункул, бригадир сразу вошел в мое положение. Дело в том, что больные, освобожденные от работы, но не положенные в стационар, получают питание по выработке последнего рабочего дня. Поэтому перед освобождением каждый старается всеми правдами и неправдами устроить себе «норму» или «стахановский», и только потом идет к врачу. На нашей Круглице позднее ввели порядок, по которому начисляли освобожденным котел, во избежание махинаций, на основании последних 3 дней до болезни. Вечером я сходил в амбулаторию и получил требуемое освобождение от добрейшего и лойяльнейшего врача в мире – Максика. Два часа я стоял в очереди, в густой толпе, пока вызвали мою фамилию. На плече вздулась твердая, красная опухоль величиной со сливу. Ее намазали ихтиолом, забинтовали – и до завтра вечером я был свободен.
Фурункулезом на почве истощения болели в лагере десятки человек. Но все рекорды побил мой фурункулез. Его никоим образом нельзя было ликвидировать. Вечер за вечером я получал освобождение, и каждый раз Максик находил новый фурункул на новом месте. Наконец, когда число фурункулов на моем теле дошло до 16, Максик потерял терпение и решил меня стационировать.
Надо представить себе расположение духа з/к, который возвращается из амбулатории спокойный и довольный, зная, что завтра его кладут в больницу. Гора свалилась у него с плеч. Все, что в бараке, его больше не касается. Рано утром, когда после подъема входит человек из 2 части со списком освобожденных – он уже не подымается на локте и не слушает с тревогой – есть ли его фамилия. На сегодняшний день он не просто «освобожден», а больше того: вычеркнут из списков бригады и переведен в список стационара. Он может теперь спокойно спать, пока в бараке идет обычная сутолока подъема, сборов и выхода на работу. Между 7-ю и 8-ю он может прослушать радиопередачу в бараке – фронтовую сводку, марш духового оркестра и «пионерскую зорьку» – потом сходить за супом, прождать поверку и утреннюю уборку барака. Дневальные моют пол – в это время нельзу никому сходить с нар, где лежат освобожденные или люди из ночной смены. После 9 з/к, назначенный в госпиталь, идет в Санчасть. Там в канцелярии дают ему направление в баню. Все госпитализируемые кучей бредут к Сергею Ивановичу – завбаней. Это – неизбежная формальность. В бане с утра нетоплено и холодно. «Вшей нет?» – спрашивает завбаней Сергей Иванович, черноглазый худой армянин, посаженный на 10 лет. Мы божимся, что вшей нет, но всё-таки для порядка приходится раздеться, войти в пустую баню, окатиться из шайки с еле теплой водой – и обратно. Теперь, с бумажкой о пройденной «санобработке», мы уже можем «ложиться». Однако, больничная еда полагается нам только с завтрашнего дня и поэтому мы ждем в бараке до вечера, и только получив ужин, начинаем укладываться в дорогу.
Хирургический барак лежит в самом конце лагеря. Дойдя до низенькой двери, нагруженный всем своим добром, с рюкзаком и деревянным сундучком, я стучусь и меня впускают в крошечные сенцы. Справа – раздаточная, слева – каморка врача: там проживает Максик – доктор Макс Альбертович Розенберг – прекрасный хирург и просвещенный человек. Ввалившись в палату, где с двух сторон лежат на койках больные, я жду терпеливо у двери, пока выйдет «завхоз» – санитар, заведующий материальной частью барака. – «Раздевайся!» Завхоз забирает на хранение мой рюкзак и сундучок, забирает лагерную одежу и выдает пару больничного белья из грубого миткаля с больничным клеймом Санчасти. Важно получить койку поближе к печке, т. к. зимой в стационаре холодно, и больные немилосердно мерзнут под тонким байковым одеялом. Минута, когда человек ложится на сенник, покрытый простыней, и вытягивается во весь рост, счастливо улыбаясь – торжественная минута. Впереди – перспектива ряда мирный дней, пока не залечатся фурункулы. Уже не кормят так хорошо, как в июле, но есть тишина и раздетость, чистота и защита от лагеря. Там – за стенами низенького побеленного барака – кромешный ад вонючих, забитых оборванной и дикой толпой логовищ – там кражи и ссоры, стоны и плач, очереди на морозе под окнами кухни, очереди на разводе, карцер и рабский труд. Сюда не придет нарядчик гнать на работу. Здесь можно отлежаться, собраться с мыслями, прийти в себя.
11 дней лежал я в хирургическом стационаре. После двух с половиной лет, проведенных в состоянии непрерывного ошеломления – со времени немецкого вторжения в Польшу, когда огромная волна подхватила меня, вынесла из привычного и нормального мира и занесла «по ту сторону жизни», куда не полагается заглядывать благополучным европейцам, – я, наконец, имел возможность передохнуть и осмыслить, что произошло со мной и с человечеством.
Я был полумертв. Я весь состоял из отчаяния и страха, из упорства и надежды, но эмоциональные реакции такого рода не могли мне помочь на краю гибели. Мне надо было восстановить нормальное самоощущение. Тогда я вспомнил старую теорию Аристотеля о «катарзисе» и стал лечить себя особыми средствами.
Способность и потребность логической мысли вернулась ко мне. Часами я лежал без движения, упорно размышляя. Потом я записывал – не ход мысли, а только последние выводы и формулы. Таким образом, в течение 11 дней была написана небольшая, но очень важная для меня в тогдашнем состоянии работа: «Теория лжи».
Пока добрейший Максик лечил мои фурункулы ланцетом и мазями, я противодействовал процессу душевного распада, который начинался во мне, тем, что превращал окружавшую действительность в предмет спокойного и бесстрастного исследования. Это был мой реванш: «поп ridere, non lugere, sed intelligere». To, что окружало меня, что дыбилось над моей головой, что окутывало удушающим кольцом меня и мое поколение – была ложь. Логическая и психологическая природа лжи, ее культурно-историческое проявление были моей темой на исходе зимы 1942 года.
Ложь существовала всегда. От мимикрии примитивных организмов до дипломатических нот и правительственных деклараций можно построить лестницу лжи, аналогично той, которая привиделась во сне Иакову. Но по лестнице Иакова ангелы восходили на небо, тогда как моя лестница вела в ад и спускались по ней слабые, несчастные и грешные люди. Я различал формы «святой лжи» и «валленродовской лжи», воспетой Мицкевичем – поэтом в стане врага. Я пробивался сквозь строй индивидуальной и коллективной лжи, лжи словесной и сознательной – и такой, которая проникает в глубину подсознания и подчиняет себе разум и чувство человека. Я искал выхода из зачарованного круга лжи и рассказывал себе историю стократных разочарований на этом пути. Я собрал все доводы в пользу лжи, какие выдвинуло наше время, чтобы им противопоставить правду неустрашимого сердца, правду страдания и жертвенного подвига. Я твердо знал, что «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Наконец, я записал с телеграфно-конспективной сжатостью очерк «Теории Лжи», и даже попробовал дать его на прочтение Максику. Автору нужна аудитория. Но Максик, лучший из хирургов, был слабый философ. Он ровно ничего не понял и вернул мне рукопись с замечанием, что это слишком сложно для его чисто-медицинского ума. Мы работали неодинаковыми ланцетами.
Максик вылечил мои фурункулы, а я отплюнулся от моих преследователей работой «о лжи». Я вышел из больницы с намерением жить и не даваться врагам.
К этому времени относится мое знакомство с Семиволосом. Речь идет не о знаменитом Алексее Семиволосе, лауреате сталинской премии, советском герое и руководящем стахановце Донбасса – одной из популярнейших личностей Советского Союза – а о фигуре, гораздо более скромной: его двоюродном брате, который погиб в лагере в 1943 году. Это был человек высокого роста, богатырского сложения, киевский журналист или студент института красной журналистики, – человек советский, с украинским произношением, юмором и любознательностью. Последняя выражалась в том, что он вел со мной бесконечные беседы о странах, где я бывал, и городах, которые я видел. Семиволос снисходительно опекал меня, но я уже научился не брать слишком всерьез ни дружбы, ни вражды советских людей. Уже меня не оскорбляла брань, которая на другой день забывалась начисто, и не обманывала близость, готовая каждую минуту обернуться предательством. Слова их не обязывали и не имели веса, а чувства были легки и мимолетны. Из этих людей был как бы вынут внутренний стержень: режим диктатуры научил их, подобно плющу, виться по внешней железной штанге.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Десны мои расшатались и кровоточили, и два золотых мостика выпали из моего рта. Прежде чем я успел подумать, что с ними сделать, у меня украли один из них. Рядом со мной лежал На наре голубоглазый карпаторусский паренек. Его косвенное признание в краже выразилось в том, что он принес мне в один из ближайших вечеров целый вареный телячий язык! Из такого языка нарезали порций 20 ко второму котлу.
– Ешь! – сказал он мне великодушно и объяснил, что стянул на кухне 2 языка, один для себя, другой для меня. Он добровольно помогал на кухне, приходя с работы, мыл, убирал, чистил овощи – за это его подкармливали, и при случае он мог стащить какие-нибудь объедки, но два языка! столько мяса!… Этому я не поверил и понял, что мой сосед просто делился со мной выручкой за золотой мостик… Не долго думая, я съел целый телячий язык без хлеба.
Второй же массивный мостик я отдал главному повару Ваське. Этот Васька был гладкий щеголеватый молодой человек, и я имел к нему полное доверие. Я решил, что мне надо завести дружбу на кухне, и отказался взять у Васьки деньги. Я сыграл на благородство. Разве можно перевести на деньги такую вещь, как дружба с главным поваром? – «Бери, Вася, а денег мне не надо – покормишь при случае»…
Дело в том, что на лагерной кухне, обслуживающей сотни людей, всегда остается и лишний суп и лишняя каша. Начальство, которое понимает, что повара должны быть сыты, да кстати, и само подъедает из того же лагерного котла, следит зорко, чтобы не переходилась известная граница, чтобы повара не обижали одних з/к и не кормили других по своему усмотрению. Но уследить трудно. С утра представитель Санчасти проверяет качество пищи. Часто бывает, что прогнившая рыба или хлеб из гнилой муки запрещаются к раздаче (но это не значит, что мы получим что-нибудь взамен). При раздаче присутствует дежурный стрелок ВОХРа, и – на Круглице – представитель от заключенных. Эти «контролеры» в первую очередь страшно обжираются и рассматривают свое дежурство, как оказию поесть досыта. В условиях массового и хронического недоедания злоупотребления неустранимы. Ворует каждый причастный к материальным ценностям. Заключенные никогда не получают того, что им полагается по закону. Воруют в центральных складах, воруют при перевозках, воруют в продкаптерке, бухгалтера «продстола» берут со склада все, что им нравится, воруют в кухне и недодают при окошке. Когда повар видит, что за ним наблюдают, он размешивает демонстративным широким жестом котел черпаком и достает из глубины «густое». Работяга зорко следит за рукой повара, но не может помешать ему, если повар на него зол – так набрать черпак, что в нем ничего, кроме воды, не будет.
Поэтому, а также в виду профессиональной солидарности всех работников кухни – никогда не следует с ними спорить…
Я подходил к окну, где стоял Васька, выбрав время, когда не было очереди, стучал в окошко и без слов подавал свой железный котелок с талоном. Вася безучастно и не глядя накладывал мне полный котелок каши и сверху заливал жидкой баландой, чтобы не видно было, – и молча возвращал талон. Это значило, что я могу на этот талон получить еще раз ужин.
Никогда не следует просить назойливо «добавки». Так делают только «доходяги» – лагерные нищие. Разве только – чуть заметным движением глаза, уголком рта. Нельзя забывать, что с другой стороны окошка – невидимый тебе – может стоять контролер – дежурный стрелок. Иногда приходит начальница ЧОСа (части особого снабжения) Гордеева, энергичная, нестарая женщина, но с совершенно седыми волосами – как тень, становится сбоку, скрестив руки, и наблюдает. По ее слову могут тебя накормить лишним черпаком или, наоборот, отправить в карцер. Если в такую минуту начинает кто-нибудь под окном делать неуместные дружеские знаки: «накорми, мол, Вася!» – повар с ледяным лицом наливает что полагается и официальным чужим голосом командует «Следующий!» – Надо взять свои поллитра баланды, черпачок в 200 грамм жидкой кашицы – и проваливать скорее.
Целую неделю кормил меня Вася по-царски, щедро, доверху наполняя котелок, и я по этому случаю уже заказал себе за 200 гр. хлеба у лагерного жестяника Чарнеги крышку на котелок, чтобы другие не видели моих богатств. Но тут случилось несчастье: у Васи обнаружили туберкулез и положили его в легочный стационар. Больше он на кухню уже не вернулся. Я остался беззубым и голоднее прежнего.
Тогда впервые созрел у меня огромный фурункул на плече, и я потерял возможность одеваться, раздеваться и ходить на работу. До этого были у меня фурункулы на шее и в, таких местах, которые не мешали работать. Заболев, я прежде всего постарался, чтобы бригадир выписал мне 100 г за работу последнего дня. Увидев фурункул, бригадир сразу вошел в мое положение. Дело в том, что больные, освобожденные от работы, но не положенные в стационар, получают питание по выработке последнего рабочего дня. Поэтому перед освобождением каждый старается всеми правдами и неправдами устроить себе «норму» или «стахановский», и только потом идет к врачу. На нашей Круглице позднее ввели порядок, по которому начисляли освобожденным котел, во избежание махинаций, на основании последних 3 дней до болезни. Вечером я сходил в амбулаторию и получил требуемое освобождение от добрейшего и лойяльнейшего врача в мире – Максика. Два часа я стоял в очереди, в густой толпе, пока вызвали мою фамилию. На плече вздулась твердая, красная опухоль величиной со сливу. Ее намазали ихтиолом, забинтовали – и до завтра вечером я был свободен.
Фурункулезом на почве истощения болели в лагере десятки человек. Но все рекорды побил мой фурункулез. Его никоим образом нельзя было ликвидировать. Вечер за вечером я получал освобождение, и каждый раз Максик находил новый фурункул на новом месте. Наконец, когда число фурункулов на моем теле дошло до 16, Максик потерял терпение и решил меня стационировать.
Надо представить себе расположение духа з/к, который возвращается из амбулатории спокойный и довольный, зная, что завтра его кладут в больницу. Гора свалилась у него с плеч. Все, что в бараке, его больше не касается. Рано утром, когда после подъема входит человек из 2 части со списком освобожденных – он уже не подымается на локте и не слушает с тревогой – есть ли его фамилия. На сегодняшний день он не просто «освобожден», а больше того: вычеркнут из списков бригады и переведен в список стационара. Он может теперь спокойно спать, пока в бараке идет обычная сутолока подъема, сборов и выхода на работу. Между 7-ю и 8-ю он может прослушать радиопередачу в бараке – фронтовую сводку, марш духового оркестра и «пионерскую зорьку» – потом сходить за супом, прождать поверку и утреннюю уборку барака. Дневальные моют пол – в это время нельзу никому сходить с нар, где лежат освобожденные или люди из ночной смены. После 9 з/к, назначенный в госпиталь, идет в Санчасть. Там в канцелярии дают ему направление в баню. Все госпитализируемые кучей бредут к Сергею Ивановичу – завбаней. Это – неизбежная формальность. В бане с утра нетоплено и холодно. «Вшей нет?» – спрашивает завбаней Сергей Иванович, черноглазый худой армянин, посаженный на 10 лет. Мы божимся, что вшей нет, но всё-таки для порядка приходится раздеться, войти в пустую баню, окатиться из шайки с еле теплой водой – и обратно. Теперь, с бумажкой о пройденной «санобработке», мы уже можем «ложиться». Однако, больничная еда полагается нам только с завтрашнего дня и поэтому мы ждем в бараке до вечера, и только получив ужин, начинаем укладываться в дорогу.
Хирургический барак лежит в самом конце лагеря. Дойдя до низенькой двери, нагруженный всем своим добром, с рюкзаком и деревянным сундучком, я стучусь и меня впускают в крошечные сенцы. Справа – раздаточная, слева – каморка врача: там проживает Максик – доктор Макс Альбертович Розенберг – прекрасный хирург и просвещенный человек. Ввалившись в палату, где с двух сторон лежат на койках больные, я жду терпеливо у двери, пока выйдет «завхоз» – санитар, заведующий материальной частью барака. – «Раздевайся!» Завхоз забирает на хранение мой рюкзак и сундучок, забирает лагерную одежу и выдает пару больничного белья из грубого миткаля с больничным клеймом Санчасти. Важно получить койку поближе к печке, т. к. зимой в стационаре холодно, и больные немилосердно мерзнут под тонким байковым одеялом. Минута, когда человек ложится на сенник, покрытый простыней, и вытягивается во весь рост, счастливо улыбаясь – торжественная минута. Впереди – перспектива ряда мирный дней, пока не залечатся фурункулы. Уже не кормят так хорошо, как в июле, но есть тишина и раздетость, чистота и защита от лагеря. Там – за стенами низенького побеленного барака – кромешный ад вонючих, забитых оборванной и дикой толпой логовищ – там кражи и ссоры, стоны и плач, очереди на морозе под окнами кухни, очереди на разводе, карцер и рабский труд. Сюда не придет нарядчик гнать на работу. Здесь можно отлежаться, собраться с мыслями, прийти в себя.
11 дней лежал я в хирургическом стационаре. После двух с половиной лет, проведенных в состоянии непрерывного ошеломления – со времени немецкого вторжения в Польшу, когда огромная волна подхватила меня, вынесла из привычного и нормального мира и занесла «по ту сторону жизни», куда не полагается заглядывать благополучным европейцам, – я, наконец, имел возможность передохнуть и осмыслить, что произошло со мной и с человечеством.
Я был полумертв. Я весь состоял из отчаяния и страха, из упорства и надежды, но эмоциональные реакции такого рода не могли мне помочь на краю гибели. Мне надо было восстановить нормальное самоощущение. Тогда я вспомнил старую теорию Аристотеля о «катарзисе» и стал лечить себя особыми средствами.
Способность и потребность логической мысли вернулась ко мне. Часами я лежал без движения, упорно размышляя. Потом я записывал – не ход мысли, а только последние выводы и формулы. Таким образом, в течение 11 дней была написана небольшая, но очень важная для меня в тогдашнем состоянии работа: «Теория лжи».
Пока добрейший Максик лечил мои фурункулы ланцетом и мазями, я противодействовал процессу душевного распада, который начинался во мне, тем, что превращал окружавшую действительность в предмет спокойного и бесстрастного исследования. Это был мой реванш: «поп ridere, non lugere, sed intelligere». To, что окружало меня, что дыбилось над моей головой, что окутывало удушающим кольцом меня и мое поколение – была ложь. Логическая и психологическая природа лжи, ее культурно-историческое проявление были моей темой на исходе зимы 1942 года.
Ложь существовала всегда. От мимикрии примитивных организмов до дипломатических нот и правительственных деклараций можно построить лестницу лжи, аналогично той, которая привиделась во сне Иакову. Но по лестнице Иакова ангелы восходили на небо, тогда как моя лестница вела в ад и спускались по ней слабые, несчастные и грешные люди. Я различал формы «святой лжи» и «валленродовской лжи», воспетой Мицкевичем – поэтом в стане врага. Я пробивался сквозь строй индивидуальной и коллективной лжи, лжи словесной и сознательной – и такой, которая проникает в глубину подсознания и подчиняет себе разум и чувство человека. Я искал выхода из зачарованного круга лжи и рассказывал себе историю стократных разочарований на этом пути. Я собрал все доводы в пользу лжи, какие выдвинуло наше время, чтобы им противопоставить правду неустрашимого сердца, правду страдания и жертвенного подвига. Я твердо знал, что «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Наконец, я записал с телеграфно-конспективной сжатостью очерк «Теории Лжи», и даже попробовал дать его на прочтение Максику. Автору нужна аудитория. Но Максик, лучший из хирургов, был слабый философ. Он ровно ничего не понял и вернул мне рукопись с замечанием, что это слишком сложно для его чисто-медицинского ума. Мы работали неодинаковыми ланцетами.
Максик вылечил мои фурункулы, а я отплюнулся от моих преследователей работой «о лжи». Я вышел из больницы с намерением жить и не даваться врагам.
К этому времени относится мое знакомство с Семиволосом. Речь идет не о знаменитом Алексее Семиволосе, лауреате сталинской премии, советском герое и руководящем стахановце Донбасса – одной из популярнейших личностей Советского Союза – а о фигуре, гораздо более скромной: его двоюродном брате, который погиб в лагере в 1943 году. Это был человек высокого роста, богатырского сложения, киевский журналист или студент института красной журналистики, – человек советский, с украинским произношением, юмором и любознательностью. Последняя выражалась в том, что он вел со мной бесконечные беседы о странах, где я бывал, и городах, которые я видел. Семиволос снисходительно опекал меня, но я уже научился не брать слишком всерьез ни дружбы, ни вражды советских людей. Уже меня не оскорбляла брань, которая на другой день забывалась начисто, и не обманывала близость, готовая каждую минуту обернуться предательством. Слова их не обязывали и не имели веса, а чувства были легки и мимолетны. Из этих людей был как бы вынут внутренний стержень: режим диктатуры научил их, подобно плющу, виться по внешней железной штанге.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56