https://wodolei.ru/brands/Gustavsberg/
Твердость пожимает плечами и говорит: «Ну и что?» – роется в отбросах долларов, вонзает футовой длины иглы в свои вены. На тысячах покрытых коркой сажи конечностях разворачиваются нежные зеленые листочки. Острый мефистофелевский запах, изрыгаемый выхлопными трубами транспортных средств, резко контрастирует с хлорофиллом. При вдыхании воздуха одна ноздря втягивает колдовскую струю ядов, тогда как другая – благоуханный сироп, источаемый различными растениями. В смешанном лунном свете и искусственном освещении неона и свечения листьев небоскребы красивы, как процессия индусских святых. Пузырясь и подмигивая огнями, они кажутся полными живицы, подобно кленам в парке.
Выплескиваясь на улицу из недр квартир и кондоминиумов, из бутиков и кафешек, возбужденные толпы находят новый ритм, ритм, являющий собой нечто среднее между оцепенением зимы, застывающей как механическая игрушка, у которой кончился завод, и медленным движением ныряльщика, погружающегося, как в море, в глубины предстоящего влажного лета. Давя подошвами упаковки от гамбургеров, одноразовую посуду, пачки из-под презервативов, медицинские шприцы, пустые баллончики – распылители краски, которыми пользуются граффитисты, они движутся, едва ли не пританцовывая, бессознательно совершая своими шагами некий весенний ритуал, забытое ощущение влажной земли, семени и барашка и первоцвета. Незаконченная и нескончаемая симфония, под которую они движутся, состоит из доносящихся из магнитофонов звуков сальсы, рэпа и фанка; из обрывков произведений Антонио Вивальди, струящихся из изысканных ресторанов и лимузинов; из сложных ритмов, которые призрачный мундштук Кола Портера выстукивает в фойе дорогих отелей по позвоночникам туристов и бизнесменов; из заумного технорока в барах Сохо и мансардах художников, из соло на ударных, извлекаемого из пластиковых ведер и металлических подносов уличными музыкантами; из голосов андрогинных дикторов, объявляющих «новости»; из пронзительного скрежета автомобильных и автобусных тормозов; из бесконечного воя сирен; из бибиканья клаксонов такси; из редких выстрелов или криков; из девичьего смеха, мальчишеского бахвальства, собачьего лая, нытья нахальных нищих, воплей бездомных психов и, конечно же, пророчеств уличных проповедников, что доносятся едва ли не с каждого перекрестка. Все эти провидцы, как рукоположенные, так и самозваные, в один голос предупреждают прохожих о том, что, возможно, сегодня – это последний апрельский день, дарованный Господом человечеству, как будто апрель – это котенок, а Господь – сердитый фермер с мешком за плечами.
К июлю воздух Нью-Йорка уже накачан стероидами, брутальные бицепсы будут перекатываться в легких каждого, кто будет вдыхать его, а щеки чувствительных личностей он будет царапать, как щетина.
Однако в этот апрельский вечер атмосфера была исключительно фемининной. Смог щеголял в кружевах, ветерок кутался в любимый беременными хлопок, а усталые горожане, которым подмигивали и с которыми заигрывали, отказались от какой-либо самообороны.
Перед самым закатом над Манхэттеном выстраивается логарифмическая линейка канадских гусей, давая уличному движению урок гусиных криков, от которых садятся батарейки. Шеи миллионов кранов как один вытягиваются, следя за полетом гусей, и когда косяк исчезает в дымке, древняя интоксикация охватывает коллективный мозг. Теперь все без исключения слегка пьяны вином диких гусей.
Эллен Черри ощущает буйство женственности на городских улицах еще до того, как покидает свою квартирку. С двенадцатого этажа «Ансонии» неоновые вывески похожи на мазки влажной губной помады, а в какофонии, что доносится с Бродвея, слышится урчание сытой кошки. В обычное для пятничного вечера ассорти коммерции и культуры, любви и криминала, роскоши и мерзости затесался нектар древесных почек, лунного солода и гусиного грога: Эллен Черри может попробовать все это, когда с треском распахивает окно. Она открывает его шире и делает глубокий вдох. Это ночь, полная предвкушений, ночь, когда должно произойти нечто фантасмагорическое, и Эллен Черри не терпится поскорее стать соучастницей ночного волшебства.
– Нью-Йорк проглотил бубен, – говорит она. О бубнах она не знает ничего, кроме того, что ей было недавно рассказано. Однако ей понятно, что этот женский и необузданный музыкальный инструмент будет звучать сегодня ночью у «Исаака и Исмаила», где ей предстоит работать в ночную смену с девяти до трех ночи. Как оказывается, ее метафора вполне уместна, хотя она полностью ее забывает к тому времени, когда возвращается к шкафу в прихожей, чтобы повесить пальто, которое, как она решила, ей не понадобится (не следует недооценивать ту степень, в которой освобождение от тяжелой зимней одежды вносит свой вклад в новое настроение города).
В тот самый миг, когда Эллен Черри выходит из спальни, в ящике комода, где хранится нижнее белье, происходит беспрецедентное движение. Ящик слегка приоткрывается, и Ложечка также ощущает колдовскую притягательность апрельского вечера.
* * *
Дарума внимательно следит за ней. Ложечка вся трясется, как наркоман-кокаинист на собеседовании при приеме на работу. Приняв вертикальное положение, она балансирует на кончике ручки и подпрыгивает на высоту, позволяющую ей на короткое мгновение заглянуть за край ящика для нижнего белья. Подпрыгивает, колеблется, дрожит. Попрыгивает, колеблется, дрожит.
– Камикадзе, – шепчет вибратор.
– Камикадзе?
– Божественный ветер.
Она подпрыгивает, колеблется, дрожит.
– Божественный ветер?
– Ступай! – говорит он. – Следуй за ветром. Дерзай. Терять тебе нечего. Ступай!
Ложечка покорно следует его совету.
И бесшумно приземляется на ковре, устилающем пол спальни. Перекатывается. Оглядывается по сторонам. Направляется к сумочке, которую Эллен Черри второпях бросила на полу возле двери.
Последнее, что она слышит, ныряя в самую гущу ключей, мелочи, бумажных носовых платков, писем Бумера, постиезавелиевской косметики и старых, потрепанных фотоснимков Джорджии О'Кифф, вырезанных из каких-то журналов, – это радостно-придурковатый смех языческого дилдо.
Сумочка среднестатистической женщины весит около килограмма. Сердце среднестатистической женщины весит девять унций. Вес бубна – что-то среднее между первым и вторым, чуть ближе к весу сердца, нежели дамской сумочки.
Эллен Черри возвращается в спальню; она хватает сумочку и принимается рыться в ней. Несколько раз ее правая рука – та самая, на которую попало в изгнание обручальное кольцо, – касается Ложечки либо перекладывает ее, не обращая ни малейшего внимания. Разве может женщина, которая не знает содержимого своей сумочки, знать то, что таится в ее собственном сердце?
Эллен Черри извлекает на свет Божий ключи, два жетона на метро и гильзочку губной помады. Все это она перекладывает в карман желтого трикотажного платья на молнии, и бросает сумочку на кровать. В эту напоенную весной ночь она отправится в город налегке. Ложечке же никакая прогулка не светит.
Ложечка выжидает в сумочке до тех пор, пока не убеждается, что Эллен Черри вышла на улицу. Затем она выскакивает на свободу – к великой зависти пластиковой шапочки от дождя, которая вот уже долгие годы покоится на дне сумочки.
– Она н-никогда не н-надевает м-меня, – чуть заикаясь, рыдает шапочка. – Я н-не н-налезаю на ее прическу!
– Терпение, моя дорогая, – успокаивает ее Ложечка. – Как говорит мой друг Жестянка Бобов, мир – очень странное место, и никогда не знаешь, как карта ляжет.
Процитировав Жестянку Бобов, она сочла бы себя истинной лицемеркой, если бы вернулась в ящике нижним бельем. По правде говоря, она и так чувствует себя лицемеркой, призывая шапочку к терпению, когда сама это терпение почти все растеряла.
«По мере того как тысячелетие близится к концу, могут ли неодушевленные предметы, хотя для них это и не характерно, все чаще терять терпение? – думает она. – А если да, то это явление религиозное по своей природе или же мирское?»
Ложечка оглядывает комнату. Лучи лунного света проникают в окно подобно кавалькаде белых «кадиллаков». Движимая внутренним импульсом, она совершает прыжок с кровати на подоконник.
– О Боже! – вырывается у нее.
Она в равной степени зачарована и испугана. Далеко внизу изумленные апрелем городские улицы пульсируют в припадке цвета и звука. Теплый воздух омывает ее ласковыми волнами, как когда-то потоки теплой воды в моечной машине.
Вокруг нее также струятся огни большого города, оживляя ее классические очертания и омывая ее в ванне другого рода. Городская какофония сбивает Ложечку с толку. Огромная высота заставляет замереть на месте. Она – недвижная звезда посреди вращающихся небес.
– Камикадзе!
– Простите, сэр?
Ложечка оборачивается, пытаясь расслышать, что там кричит ей из ящика с нижним бельем вибратор, но поскальзывается и летит вниз навстречу бездонной грохочущей бездне.
Проносится ли вся жизнь перед мысленным взором неодушевленного предмета, летящего вниз с головокружительной высоты? Не будь Галилео Галилей одушевленным шовинистом, он вполне мог бы задать себе этот вопрос, занимаясь в Пизе физическими экспериментами. С другой стороны, было бы абсурдно предполагать, что нечто неодушевленное, неорганическое проживает жизнь, способную промелькнуть перед мысленным взором. Но что тогда такое Ложечка видит, летя вниз к мостовой?
Она пролетает мимо грубых чаш – они высечены из древесины лихорадочных деревьев и украшены изображениями беременных животных. Мимо блюдечек из панциря черепахи и креманок из девичьих черепов, изготовленных, когда те прятали за щекой алфавит. Разумеется, Ложечке ни разу в жизни не доводилось доставать крем или желе из подобных сосудов.
Она падает мимо черного петуха, привязанного к столбику кровати под балдахином, мимо ящерицы и малиновки, пьющих из одной и той же древней лужи; мимо ярко раскрашенных желудей, пейотовой мебели и плошек с тюленьим жиром, что освещают эскимосские хижины-иглу. За время своего путешествия от побережья до побережья Ложечка еще ни разу не видела ничего подобного.
Она падает не сквозь собственное сознание, как это делают в подобных случаях человеческие существа, а сквозь комнату, оклеенную обоями Матери Волков, и обрывки этих самых обоев хлопают по ней, покуда она совершает свой полет вниз. Ей кажется, что она слышит доносящийся откуда-то издалека трубный глас Раковины, выкликающей ее имя. Затем все закончилось…
Наконец она достигает земли, но не со зловещим звяканьем, как она того ожидала, а скорее с приглушенным шлепком. Она отскакивает от чего-то относительно мягкого, делает в нем вмятину, описывает в воздухе дугу и шлепается на мостовую со скоростью, примерно в два раза меньшей, чем скорость падения с высоты небоскреба. Рядом с ней на землю шлепаются несколько капель крови.
Будь у Рауля Ритца на голове его форменная шапочка-таблетка, она существенно смягчила бы удар. Однако его менеджер в Лос-Анджелесе считает этот головной убор идиотским и убедил Рауля не носить его, по крайней мере на публике. Когда Рауль приближается к «Ансонии», намереваясь сообщить Эллен Черри о том, что песня, которую он для нее сочинил (ее еще крутила пара нью-йоркских радиостанций), скоро будет выпущена в эфир по всей стране, его голова, к несчастью, ничем не прикрыта. Схватившись обеими руками за голову, Рауль сначала пошатнулся, затем как безумный закружился на месте, словно летучая мышь, у которой отказал дарованный природой локатор, после чего выскочил за угол «Ансонии» и упал на землю.
Новый швейцар по имени Пепе вышел на улицу, чтобы посмотреть, что случилось. Увидев Рауля, лежащего без сознания прямо на мостовой, он набирает 911. Инстинкт подсказывает Ложечке, что необходимо срочно укрыться где-нибудь, однако вокруг места происшествия быстро собирается толпа.
К тому времени, когда к «Ансонии» подъезжают машина скорой медицинской помощи и патрульный полицейский автомобиль, Рауль уже пришел в себя и находится в сидячем положении. В патрульной машине сидит полицейский, который прибыл сюда с места убийства.
– Чем это его ударило? – спрашивает детектив Шафто.
– Ложкой, – отвечает один из свидетелей происшествия. – Вот эта ложка упала на него прямо сверху.
– Вы это серьезно? – Шафто забирает у свидетеля ложечку. Она отлита из чистого серебра и довольно тяжелая. – Она упала или ее бросили?
Свидетель пожимает плечами. Шафто вылезает из машины и отходит на несколько шагов, чтобы посмотреть на самые верхние этажи «Ансонии». С этой стороны открыто только одно окно. Детектив пересчитывает ряды окон, чтобы определить, на каком этаже оно находится. Шафто – невысокого роста, крепкий, мускулистый мужчина, чернокожий, волосы седые. У него соколиные глаза и нос, который ломали чаще, чем профессиональный соблазнитель давал обещания женщинам. Он любит играть в футбол, хотя от Суперкубка его отделяет дистанция огромного размера.
– Кто живет в этой квартире? – задает он вопрос швейцару Пепе, указывая на открытое окно.
– Не уверен, но думаю, что миз Чарльз.
– Миз Чарльз, – повторяет Рауль. Это первые слова, которые он произносит, и они звучат так, будто доносятся из панталон старой монахини. Медики пытаются убедить его, что ему необходимо в больницу для более тщательного медицинского осмотра, однако Рауль отвечает отказом. Врачи советуются с полицией.
– С твердолобым спорить бесполезно, – говорит Шафто. – Ладно, пусть поступает как знает. Вам непременно надо, чтобы в Бельвью тратили драгоценное время и деньги налогоплательщиков на то, чтобы посмотреть, что там в черепушке у этого парня? И вообще, кому захочется, чтобы потом по всему городу растрезвонили, что тебя сбила с ног какая-то там фитюлька-ложечка. – Шафто усмехается, и улыбки тут же вспыхивают на лицах остальных зевак.
– У вас есть ключи от этой квартиры? – спрашивает Шафто у Пепе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75
Выплескиваясь на улицу из недр квартир и кондоминиумов, из бутиков и кафешек, возбужденные толпы находят новый ритм, ритм, являющий собой нечто среднее между оцепенением зимы, застывающей как механическая игрушка, у которой кончился завод, и медленным движением ныряльщика, погружающегося, как в море, в глубины предстоящего влажного лета. Давя подошвами упаковки от гамбургеров, одноразовую посуду, пачки из-под презервативов, медицинские шприцы, пустые баллончики – распылители краски, которыми пользуются граффитисты, они движутся, едва ли не пританцовывая, бессознательно совершая своими шагами некий весенний ритуал, забытое ощущение влажной земли, семени и барашка и первоцвета. Незаконченная и нескончаемая симфония, под которую они движутся, состоит из доносящихся из магнитофонов звуков сальсы, рэпа и фанка; из обрывков произведений Антонио Вивальди, струящихся из изысканных ресторанов и лимузинов; из сложных ритмов, которые призрачный мундштук Кола Портера выстукивает в фойе дорогих отелей по позвоночникам туристов и бизнесменов; из заумного технорока в барах Сохо и мансардах художников, из соло на ударных, извлекаемого из пластиковых ведер и металлических подносов уличными музыкантами; из голосов андрогинных дикторов, объявляющих «новости»; из пронзительного скрежета автомобильных и автобусных тормозов; из бесконечного воя сирен; из бибиканья клаксонов такси; из редких выстрелов или криков; из девичьего смеха, мальчишеского бахвальства, собачьего лая, нытья нахальных нищих, воплей бездомных психов и, конечно же, пророчеств уличных проповедников, что доносятся едва ли не с каждого перекрестка. Все эти провидцы, как рукоположенные, так и самозваные, в один голос предупреждают прохожих о том, что, возможно, сегодня – это последний апрельский день, дарованный Господом человечеству, как будто апрель – это котенок, а Господь – сердитый фермер с мешком за плечами.
К июлю воздух Нью-Йорка уже накачан стероидами, брутальные бицепсы будут перекатываться в легких каждого, кто будет вдыхать его, а щеки чувствительных личностей он будет царапать, как щетина.
Однако в этот апрельский вечер атмосфера была исключительно фемининной. Смог щеголял в кружевах, ветерок кутался в любимый беременными хлопок, а усталые горожане, которым подмигивали и с которыми заигрывали, отказались от какой-либо самообороны.
Перед самым закатом над Манхэттеном выстраивается логарифмическая линейка канадских гусей, давая уличному движению урок гусиных криков, от которых садятся батарейки. Шеи миллионов кранов как один вытягиваются, следя за полетом гусей, и когда косяк исчезает в дымке, древняя интоксикация охватывает коллективный мозг. Теперь все без исключения слегка пьяны вином диких гусей.
Эллен Черри ощущает буйство женственности на городских улицах еще до того, как покидает свою квартирку. С двенадцатого этажа «Ансонии» неоновые вывески похожи на мазки влажной губной помады, а в какофонии, что доносится с Бродвея, слышится урчание сытой кошки. В обычное для пятничного вечера ассорти коммерции и культуры, любви и криминала, роскоши и мерзости затесался нектар древесных почек, лунного солода и гусиного грога: Эллен Черри может попробовать все это, когда с треском распахивает окно. Она открывает его шире и делает глубокий вдох. Это ночь, полная предвкушений, ночь, когда должно произойти нечто фантасмагорическое, и Эллен Черри не терпится поскорее стать соучастницей ночного волшебства.
– Нью-Йорк проглотил бубен, – говорит она. О бубнах она не знает ничего, кроме того, что ей было недавно рассказано. Однако ей понятно, что этот женский и необузданный музыкальный инструмент будет звучать сегодня ночью у «Исаака и Исмаила», где ей предстоит работать в ночную смену с девяти до трех ночи. Как оказывается, ее метафора вполне уместна, хотя она полностью ее забывает к тому времени, когда возвращается к шкафу в прихожей, чтобы повесить пальто, которое, как она решила, ей не понадобится (не следует недооценивать ту степень, в которой освобождение от тяжелой зимней одежды вносит свой вклад в новое настроение города).
В тот самый миг, когда Эллен Черри выходит из спальни, в ящике комода, где хранится нижнее белье, происходит беспрецедентное движение. Ящик слегка приоткрывается, и Ложечка также ощущает колдовскую притягательность апрельского вечера.
* * *
Дарума внимательно следит за ней. Ложечка вся трясется, как наркоман-кокаинист на собеседовании при приеме на работу. Приняв вертикальное положение, она балансирует на кончике ручки и подпрыгивает на высоту, позволяющую ей на короткое мгновение заглянуть за край ящика для нижнего белья. Подпрыгивает, колеблется, дрожит. Попрыгивает, колеблется, дрожит.
– Камикадзе, – шепчет вибратор.
– Камикадзе?
– Божественный ветер.
Она подпрыгивает, колеблется, дрожит.
– Божественный ветер?
– Ступай! – говорит он. – Следуй за ветром. Дерзай. Терять тебе нечего. Ступай!
Ложечка покорно следует его совету.
И бесшумно приземляется на ковре, устилающем пол спальни. Перекатывается. Оглядывается по сторонам. Направляется к сумочке, которую Эллен Черри второпях бросила на полу возле двери.
Последнее, что она слышит, ныряя в самую гущу ключей, мелочи, бумажных носовых платков, писем Бумера, постиезавелиевской косметики и старых, потрепанных фотоснимков Джорджии О'Кифф, вырезанных из каких-то журналов, – это радостно-придурковатый смех языческого дилдо.
Сумочка среднестатистической женщины весит около килограмма. Сердце среднестатистической женщины весит девять унций. Вес бубна – что-то среднее между первым и вторым, чуть ближе к весу сердца, нежели дамской сумочки.
Эллен Черри возвращается в спальню; она хватает сумочку и принимается рыться в ней. Несколько раз ее правая рука – та самая, на которую попало в изгнание обручальное кольцо, – касается Ложечки либо перекладывает ее, не обращая ни малейшего внимания. Разве может женщина, которая не знает содержимого своей сумочки, знать то, что таится в ее собственном сердце?
Эллен Черри извлекает на свет Божий ключи, два жетона на метро и гильзочку губной помады. Все это она перекладывает в карман желтого трикотажного платья на молнии, и бросает сумочку на кровать. В эту напоенную весной ночь она отправится в город налегке. Ложечке же никакая прогулка не светит.
Ложечка выжидает в сумочке до тех пор, пока не убеждается, что Эллен Черри вышла на улицу. Затем она выскакивает на свободу – к великой зависти пластиковой шапочки от дождя, которая вот уже долгие годы покоится на дне сумочки.
– Она н-никогда не н-надевает м-меня, – чуть заикаясь, рыдает шапочка. – Я н-не н-налезаю на ее прическу!
– Терпение, моя дорогая, – успокаивает ее Ложечка. – Как говорит мой друг Жестянка Бобов, мир – очень странное место, и никогда не знаешь, как карта ляжет.
Процитировав Жестянку Бобов, она сочла бы себя истинной лицемеркой, если бы вернулась в ящике нижним бельем. По правде говоря, она и так чувствует себя лицемеркой, призывая шапочку к терпению, когда сама это терпение почти все растеряла.
«По мере того как тысячелетие близится к концу, могут ли неодушевленные предметы, хотя для них это и не характерно, все чаще терять терпение? – думает она. – А если да, то это явление религиозное по своей природе или же мирское?»
Ложечка оглядывает комнату. Лучи лунного света проникают в окно подобно кавалькаде белых «кадиллаков». Движимая внутренним импульсом, она совершает прыжок с кровати на подоконник.
– О Боже! – вырывается у нее.
Она в равной степени зачарована и испугана. Далеко внизу изумленные апрелем городские улицы пульсируют в припадке цвета и звука. Теплый воздух омывает ее ласковыми волнами, как когда-то потоки теплой воды в моечной машине.
Вокруг нее также струятся огни большого города, оживляя ее классические очертания и омывая ее в ванне другого рода. Городская какофония сбивает Ложечку с толку. Огромная высота заставляет замереть на месте. Она – недвижная звезда посреди вращающихся небес.
– Камикадзе!
– Простите, сэр?
Ложечка оборачивается, пытаясь расслышать, что там кричит ей из ящика с нижним бельем вибратор, но поскальзывается и летит вниз навстречу бездонной грохочущей бездне.
Проносится ли вся жизнь перед мысленным взором неодушевленного предмета, летящего вниз с головокружительной высоты? Не будь Галилео Галилей одушевленным шовинистом, он вполне мог бы задать себе этот вопрос, занимаясь в Пизе физическими экспериментами. С другой стороны, было бы абсурдно предполагать, что нечто неодушевленное, неорганическое проживает жизнь, способную промелькнуть перед мысленным взором. Но что тогда такое Ложечка видит, летя вниз к мостовой?
Она пролетает мимо грубых чаш – они высечены из древесины лихорадочных деревьев и украшены изображениями беременных животных. Мимо блюдечек из панциря черепахи и креманок из девичьих черепов, изготовленных, когда те прятали за щекой алфавит. Разумеется, Ложечке ни разу в жизни не доводилось доставать крем или желе из подобных сосудов.
Она падает мимо черного петуха, привязанного к столбику кровати под балдахином, мимо ящерицы и малиновки, пьющих из одной и той же древней лужи; мимо ярко раскрашенных желудей, пейотовой мебели и плошек с тюленьим жиром, что освещают эскимосские хижины-иглу. За время своего путешествия от побережья до побережья Ложечка еще ни разу не видела ничего подобного.
Она падает не сквозь собственное сознание, как это делают в подобных случаях человеческие существа, а сквозь комнату, оклеенную обоями Матери Волков, и обрывки этих самых обоев хлопают по ней, покуда она совершает свой полет вниз. Ей кажется, что она слышит доносящийся откуда-то издалека трубный глас Раковины, выкликающей ее имя. Затем все закончилось…
Наконец она достигает земли, но не со зловещим звяканьем, как она того ожидала, а скорее с приглушенным шлепком. Она отскакивает от чего-то относительно мягкого, делает в нем вмятину, описывает в воздухе дугу и шлепается на мостовую со скоростью, примерно в два раза меньшей, чем скорость падения с высоты небоскреба. Рядом с ней на землю шлепаются несколько капель крови.
Будь у Рауля Ритца на голове его форменная шапочка-таблетка, она существенно смягчила бы удар. Однако его менеджер в Лос-Анджелесе считает этот головной убор идиотским и убедил Рауля не носить его, по крайней мере на публике. Когда Рауль приближается к «Ансонии», намереваясь сообщить Эллен Черри о том, что песня, которую он для нее сочинил (ее еще крутила пара нью-йоркских радиостанций), скоро будет выпущена в эфир по всей стране, его голова, к несчастью, ничем не прикрыта. Схватившись обеими руками за голову, Рауль сначала пошатнулся, затем как безумный закружился на месте, словно летучая мышь, у которой отказал дарованный природой локатор, после чего выскочил за угол «Ансонии» и упал на землю.
Новый швейцар по имени Пепе вышел на улицу, чтобы посмотреть, что случилось. Увидев Рауля, лежащего без сознания прямо на мостовой, он набирает 911. Инстинкт подсказывает Ложечке, что необходимо срочно укрыться где-нибудь, однако вокруг места происшествия быстро собирается толпа.
К тому времени, когда к «Ансонии» подъезжают машина скорой медицинской помощи и патрульный полицейский автомобиль, Рауль уже пришел в себя и находится в сидячем положении. В патрульной машине сидит полицейский, который прибыл сюда с места убийства.
– Чем это его ударило? – спрашивает детектив Шафто.
– Ложкой, – отвечает один из свидетелей происшествия. – Вот эта ложка упала на него прямо сверху.
– Вы это серьезно? – Шафто забирает у свидетеля ложечку. Она отлита из чистого серебра и довольно тяжелая. – Она упала или ее бросили?
Свидетель пожимает плечами. Шафто вылезает из машины и отходит на несколько шагов, чтобы посмотреть на самые верхние этажи «Ансонии». С этой стороны открыто только одно окно. Детектив пересчитывает ряды окон, чтобы определить, на каком этаже оно находится. Шафто – невысокого роста, крепкий, мускулистый мужчина, чернокожий, волосы седые. У него соколиные глаза и нос, который ломали чаще, чем профессиональный соблазнитель давал обещания женщинам. Он любит играть в футбол, хотя от Суперкубка его отделяет дистанция огромного размера.
– Кто живет в этой квартире? – задает он вопрос швейцару Пепе, указывая на открытое окно.
– Не уверен, но думаю, что миз Чарльз.
– Миз Чарльз, – повторяет Рауль. Это первые слова, которые он произносит, и они звучат так, будто доносятся из панталон старой монахини. Медики пытаются убедить его, что ему необходимо в больницу для более тщательного медицинского осмотра, однако Рауль отвечает отказом. Врачи советуются с полицией.
– С твердолобым спорить бесполезно, – говорит Шафто. – Ладно, пусть поступает как знает. Вам непременно надо, чтобы в Бельвью тратили драгоценное время и деньги налогоплательщиков на то, чтобы посмотреть, что там в черепушке у этого парня? И вообще, кому захочется, чтобы потом по всему городу растрезвонили, что тебя сбила с ног какая-то там фитюлька-ложечка. – Шафто усмехается, и улыбки тут же вспыхивают на лицах остальных зевак.
– У вас есть ключи от этой квартиры? – спрашивает Шафто у Пепе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75