https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/stoleshnitsy/
Я поглядел на часы и снова улёгся на скамью.
— Вставай!
Я вскочил. Он молча повёл меня между скамейками, подталкивая за локоть, потом открыл какую-то дверь, и, пока я думал о том, что в указателе ошибка, что всё это театр и что самое грустное дело на этой земле — быть жителем маленькой станции, он прошёл, стал за письменный стол и, глядя на меня оттуда, усмехался.
— Дальше? — сказал я.
А дальше на письменном столе безмолвно угасал телефон, а под телефоном было толстое стекло, под стеклом — письменный стол, под письменным столом — его утеплённые сапоги, под сапогами — стёртый старый пол, а под полом — погреб, под погребом — река. Река текла уже тысячу, миллион, миллиард лет в тех же берегах, ударяясь о те же камни, и сердце разрывалось, до того было скучно. Но милиционер улыбался — рад был, что косить не надо, что на станции у него свой дом и что сам он имеет отношение к чему-то такому большому и важному, как скорый Москва — Ереван, что у него две свиньи и кормить их нетрудно, потому что на станции только у него свиньи, а двух поросей начальника станции унесло водой и буфетные остатки достаются теперь только его свиньям. А день — ну да день можно чем-нибудь заполнить: поезда приходят, уходят, машины проезжают, в буфете время от времени скандальчики затеваются, проезжают грузовики, гружённые каменным углём и разным строительным материалом, их можно остановить и спросить у водителя путёвку, радио говорит — можно послушать, как в Америке или ещё где какой-то сопляк спёр из банка слиток золота. И что он с этим золотом, спрашивается, будет делать — не деньги, чтобы одежду купить. Верно, обменяет на деньги, чтоб одежонку или ещё какую-нибудь вещь купить. Да поймают, наверное, изловят… И можно, наконец, спросить у толстого пассажира, спустившегося набрать воды в колонке: жарко в Ереване? — и согласно и сочувственно покачать головой.
— Вчера в город поехал, — усмехнулся он, — сегодня вернулся, и мы уже и не люди для тебя, так, что ли, выходит? Для того тебе диплом в руки давали?
— Дальше, — сказал я.
— Нет, ты мне скажи, ты диплом для того получил, для того тебе его дали?..
— Нет у меня никакого диплома.
— Ещё не хватало, чтобы был, — усмехнулся он.
— А вдруг да есть?
— Как же, да по тебе что, не видать, что ли…
Брюки у меня уже были помятые, рубашка загрязнилась, лицо, наверное, заплыло, и глаза болели.
— Я ночь не спал, — сказал я.
— А я при чём?
— Ни при чём.
Он откинулся на спинку стула и скверно заулыбался.
— Что я, не человек, что ли, а ну как запру сейчас дверь и тебя измордую? Кто докажет, что я избил?
— Можно, — сказал я. — Свидетелей нет.
— Ишь о свидетелях заговорил. — Он поднялся. — Пять лет даром государственный хлеб ел, чтобы прийти сюда и о свидетелях рассуждать.
Нет, он не из тех был, кто бьёт, просто он развлекался, время своё убивал.
— Знаешь, не морочь голову, — сказал я.
— Ну-ну-ну!
— Ох, да не морочь ты голову!
Он поднял телефонную трубку, сказал, чтобы телефонистка его с Кироваканом соединила, — он звонил в кироваканскую милицию. «Не морочьте ему голову…» Он попросил дежурного, сказал, что это Колагеран беспокоит, — парень просит не морочить ему голову; он ждал дежурного капитана, а я тем временем нагло усмехался, но про себя я плакал, честное слово.
— Мы, видишь, теперь с дипломом…
— Да заткнись ты, дурак! — заорал я.
Он подробно доложил обо всём капитану, не прибавив и не убавив ничего. За эту точность я был ему благодарен. Капитан на том конце провода молчал, и мне на минуту сделалось жалко этого капитана. И тут мой милиционер завершил свою речь, присовокупив к сказанному мою последнюю реплику:
— Товарищ капитан, я его к порядку призывал, а он мне сказал: «Да заткнись ты, дурак!»
Капитан молчал, и я издали, не видя, любил его: капитан и я — мы боролись с тупостью.
— Привезти его в город, товарищ капитан?
— Не надо, — сказал капитан.
Милиционер обиделся:
— А что же мне с ним делать, товарищ капитан?
Капитан помолчал, потом сказал:
— Оштрафуй.
Я бы на его месте поступил точно так же, сказал бы: «Оштрафуй», — и бросил бы трубку, и всё тут. Какого чёрта! Но я был Грант Карян, я сидел на станции, ждал машины или подводы, а машины не было, и подвода не шла. Я должен был косить поле в Цмакуте, и я должен был каким-нибудь образом — уж сам не знаю как, — но я должен был подъехать к товарищу Рубену и урвать в школе хоть сколько-нибудь лишних часов, потому что дома меня ждал галдёж этих наших девятерых детей, моих братьев и сестёр, и запах их стираных и нестираных грязных трусиков, и запах толстых шерстяных носков моего отца.
— Копейки нет, дурак!
Он сказал, качая головой:
— А если сейчас снова позвоню?
— Слушай, — сказал я, — тебе хочется прогуляться в Кировакан, иди себе, этот твой стол и начальник станции никуда не убегут.
— Вуэй-вуэй-вуэй, — он деланно удивился, — получил диплом и сердится. Отец твой такой спокойный человек, как же это ты у него такой нервный получился, а?
Милиционер шутил, значит. Что ж, он мог вот так с шуточками-прибауточками и в Кировакан меня потащить. И оштрафовать. А потом похвастаться: «Сидел себе парень с новеньким дипломом, а мы его немножечко позлили, посмеялись над ним малость, повеселились».
— Доставай мошну.
— Никакой такой мошны нету, а вот что в редакции я работаю — про это тебе известно? Ах не известно? — сказал я.
Работал бы я в редакции — прокатил бы на машине, а этого дурака и не заметил бы вовсе и станции Колагеран тоже бы не заметил, я бы и знать не знал, что существует такая станция на свете.
— Ну и что, что в редакции, что ты можешь мне сделать? — Он отвёл побледневшие глаза и бесшумно облизал белые бескровные губы. Потом снова облизал — ему явно не хватало воздуха.
Я до сих пор не видел ничего противнее зависти полуграмотного человека.
— Писать станешь? Наплетёшь с три короба? Ну и пиши, мне ничего не сделается, с этой станции снимут — повышение дадут. Прикатил начальник на мою голову — в редакции работает, видишь. Напишет — меня с работы снимут. В редакции работает, карманы дырявые — копейки нет, он в редакции работает. Он не из Цмакута, он из газеты, ишь…
Я потянулся к карману, чтобы достать сто тысяч рублей, чтобы вытащить сто тысяч рублей и шмякнуть ими об его чугунную башку. Я вытащил последние свои рубли, те самые, которые он сам дал утром, разменяв мою последнюю, единственную пятёрку, и уплатил штраф.
После этого я стоял на узком перроне и глядел на следующий из Москвы в Ереван пассажирский скорый, а за моей спиной милиционер кивал на меня головой начальнику станции и говорил:
— Парень диплом имеет. В газете работает. Не задерживай поезд, а то так пропесочит в своей газете. Шапку поправь, а то опишет в газете. И отец у него тоже газетчик. Отец и сын — оба газетчики.
Я молча, про себя, плакал и говорил скорому:
— Приходите важные-важные и проходите. На станции Колагеран остановочку делаете, стоите минутку. Благодарим покорно. Очень вам благодарны. Командировки берёте, потом где-нибудь печать проставляете, и дело с концом. Постель откидываете и спите себе всю ночь. В вагон-ресторан идёте. Курицу грызёте, коньяк пьёте. Просыпаетесь и зеваете.
Я снова позвонил в Цмакут — в моё бедное, разнесчастное малюсенькое село. Тут на ближней электростанции забыли его подключить в сеть, а большая луна только сияла в небе, но не омывала светом его дома, сады и тропинки, потому что густой лес не пропускал ни единого луча. Люди вернулись с полей, легли спать, и не нужны им были ни газеты, ни радио, ни разговоры.
— Осталось пятьдесят копеек, — сказала телефонистка, — это на завтра — завтра ещё позвонишь, позвонишь — машина прикатит, увезёт нашего ереванца. Слушай, а что это с тобой? Случилось что? — по-нашему — серьёзно и смеясь — сказала она. — Отделали тебя. Ну да, отделали ребёнка, ясное дело.
«Чёрт бы их всех побрал, — думал я, — забрались в свои леса и знать не знают, какие дела происходят на свете, не знают и не хотят знать… Косят себе траву, скирдуют, коров держат, овец пасут, сыр и масло выделывают, мясо… И хоть бы к линии железнодорожной поближе были, а то забрались чёрт те куда…»
Колагеран давно уже зажёг свои лампы и фонари и тёплыми своими окнами глядел на станционный покой. Прошёл товарный, не останавливаясь. И почти до самой верхней станции проводил его и вернулся дежурный паровоз. Двое рабочих вот уже пять часов тянут пиво в ларьке напротив. Разорив заросли фасоли у стрелочника, мирно беседуя, проследовали гуси — пошли вдоль линии, свернули, перешли мост, перешли шоссе и нашли себе привольное местечко. Спокойной ночи, до завтрашнего утра.
«Чёрт побери, чем плохая станция, — думал я, — и город и деревня. Правда, никто сюда не приезжает на гастроли, но в любое время можно сесть на поезд и махнуть в Кировакан, Тбилиси, Ереван. Свиней хотите держать — пожалуйста. Чёрт подери, и город и деревня — свиней держат, а насчёт волков могут не беспокоиться — не подступятся. И на столах красный жареный картофель, и кружочки колбасы, и чай всегда есть, белая скатерть, радио вполголоса, свежий белый хлеб каждый день, и пекарня под носом, на электростанции. И свет всегда есть, не забудут включить. Чёрт дери, жил бы мой отец тут — сажал бы себе фасоль, свиней разводил, сам бы работал стрелочником, или милиционером, или пекарем на пекарне, по утрам приносил бы мягкие, горячие ещё батоны. Ах чёрт дери!»
Темень в Цмакуте ночью чёрная, как грязь. И убегает из-под ног земля, и размывает берега речушка, и в темноте волчья свора уволакивает собаку из-под дверей. И для каждого сопляка корреспондента из газеты надо резать барашка, а потом молча, разинув рты, ждать, что скажет эта шпана о погоде, об огне, о шашлыке, о Месропе.
И я снова выругал Аэлиту Мирзаханян и увидел, что совершенно бессилен против её ослепительной улыбки и хозяйственной расчётливой головы. А потом ясно — совсем как воспоминания о селе Цмакут — я увидел, что диван, кресло, и телефон, и милые переливы смеха подходят Аэлите, а эти корзины, и эта грязная рубашка, и покрасневшие глаза — мне. Каждый из нас был на своём месте. Старые министры и преподаватели умирают, уходят на пенсию. Кто-то их должен заменить? Мы кончили университет, мы тихо-тихо будем подбираться к преподавательскому и министерскому возрасту. Кто из нас станет лектором или министром? Аэлита.
Мы стояли в коридоре, мимо нас прошёл преподаватель английского Гамлет Таронян. Его пружинистая походка была слишком экстравагантна, чтобы можно было удержаться и не пойти следом, передразнивая его шаги, а до этого я рассказывал новый анекдот и мы все смеялись. Гамлет Таронян оглянулся — и, почёсывая нос и понурив голову, я продолжал идти его походкой, будто это была моя походка. А он проводил меня взглядом, пока я не завернул на лестницу и не полетел с этой лестницы кубарем, ничего не разбирая перед собой, сгорая со стыда и смеясь.
— Тише, ты что…
— А… Аэлита, какая глупость получилась! Тьфу!..
— Ну что с тобой? — между прочим сказала она и продолжала подниматься по лестнице с этим ветхим стариком Асратяном. Примерно два года я был психологическим рабом Гамлета Тароняна, а Аэлита этого Гамлета не замечала и внимания на него никакого не обращала, потому что его голос в деканате ничего не значил и он не был уважаем, а она знала в пределах положенного английский и походку его не передразнивала. Аэлита станет министром. Аэлита не виновата. Почему она на меня не похожа? Почему Аэлита серьёзна, и недурашлива, и далека от шутовства? Аэлита станет министром, а я в горах скажу косарям, что она в нашей группе училась. «Товарищами были», — скажу я. Косари взглянут на снимок Аэлиты в газете, прочтут список почётных гостей, присутствовавших на приёме, посмотрят на меня и скажут: «Отец твой был хвастун, и ты туда же».
На узкой станции Колагеран, в глубокой ночи я умолял её:
— Нельзя быть такой карьеристкой, нельзя, Аэлита… Поимей совесть, нельзя так, Аэлита. Всё это можно, конечно, я понимаю, всё это так делается, но такой красивой и такой карьеристкой нельзя быть сразу, Аэлита…
Пришёл скорый Ереван — Москва. В пять часов утра. Ровно двадцать четыре часа спустя после моего сошествия на эту станцию. Он прошёл по мне и ушёл. А когда он пришёл, я посмотрел на часы и сказал, что молодец, правильно пришёл, без опоздания, и вчера тоже минута в минуту пришёл, без опоздания. Я хотел было похвалить машинистов за точность, но вдруг увидел, что вот уже двадцать четыре часа сижу на этой станции, и ужасной нелепостью показалось мне, что я мчался на вокзал в Ереване на такси, и то, что, погрузив в машину свои корзины, и чемоданы, и специально купленную бутылку лимонада, я приставил палец к виску и задумался — не забыл ли чего, и то, что я велел таксисту ехать по улице, где живёт Вержинэ, — «Грант на двадцать пять лет едет в Австралию», и то, что я достал папиросу и водителю сказал: побыстрее, и он погнал свою машину так быстро, что не прикурил свою сигарету, которую держал во рту перед этим.
Я пришёл в зал, потому что мне сделалось стыдно. Я закрыл глаза, потому что мне показалось — уже возвращается из Москвы мой вчерашний скорый. Конечно, это было не так, он должен был вернуться через четыре дня, а сейчас он, наверное, был где-то на подступах к Ростову. Ну что ж, он дойдёт до Москвы, разгрузится, его смажут маслом, почистят, и он пустится в обратный путь, а я, как этот мост, как эти гуси, как этот ларёк, — я всегда буду тут, и из меня, как из скамеек этого зала, полезут древесные жучки.
— Санасар! — заорал я. — Да что же это у вас там приключилось, ведь я уже тридцать часов тут торчу!
А он забыл про меня, он помолчал, помолчал и спросил:
— Это кто говорит?
— И что же это выходит, Санасар, — сказал я, — что же это получается, а?
— А всё-таки кто это?
— Это я, Санасар, я тридцать часов валяюсь тут без дела.
Он помолчал ещё немного и засмеялся, представив, видимо, несчастную физиономию этого бездельника, тридцать часов слоняющегося по станции — тридцать часов болтался дурень без дела и ждал, пока другие что-то сделают, а сам пальцем не шевельнул, звонки только звонил по телефону, депеши подавал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— Вставай!
Я вскочил. Он молча повёл меня между скамейками, подталкивая за локоть, потом открыл какую-то дверь, и, пока я думал о том, что в указателе ошибка, что всё это театр и что самое грустное дело на этой земле — быть жителем маленькой станции, он прошёл, стал за письменный стол и, глядя на меня оттуда, усмехался.
— Дальше? — сказал я.
А дальше на письменном столе безмолвно угасал телефон, а под телефоном было толстое стекло, под стеклом — письменный стол, под письменным столом — его утеплённые сапоги, под сапогами — стёртый старый пол, а под полом — погреб, под погребом — река. Река текла уже тысячу, миллион, миллиард лет в тех же берегах, ударяясь о те же камни, и сердце разрывалось, до того было скучно. Но милиционер улыбался — рад был, что косить не надо, что на станции у него свой дом и что сам он имеет отношение к чему-то такому большому и важному, как скорый Москва — Ереван, что у него две свиньи и кормить их нетрудно, потому что на станции только у него свиньи, а двух поросей начальника станции унесло водой и буфетные остатки достаются теперь только его свиньям. А день — ну да день можно чем-нибудь заполнить: поезда приходят, уходят, машины проезжают, в буфете время от времени скандальчики затеваются, проезжают грузовики, гружённые каменным углём и разным строительным материалом, их можно остановить и спросить у водителя путёвку, радио говорит — можно послушать, как в Америке или ещё где какой-то сопляк спёр из банка слиток золота. И что он с этим золотом, спрашивается, будет делать — не деньги, чтобы одежду купить. Верно, обменяет на деньги, чтоб одежонку или ещё какую-нибудь вещь купить. Да поймают, наверное, изловят… И можно, наконец, спросить у толстого пассажира, спустившегося набрать воды в колонке: жарко в Ереване? — и согласно и сочувственно покачать головой.
— Вчера в город поехал, — усмехнулся он, — сегодня вернулся, и мы уже и не люди для тебя, так, что ли, выходит? Для того тебе диплом в руки давали?
— Дальше, — сказал я.
— Нет, ты мне скажи, ты диплом для того получил, для того тебе его дали?..
— Нет у меня никакого диплома.
— Ещё не хватало, чтобы был, — усмехнулся он.
— А вдруг да есть?
— Как же, да по тебе что, не видать, что ли…
Брюки у меня уже были помятые, рубашка загрязнилась, лицо, наверное, заплыло, и глаза болели.
— Я ночь не спал, — сказал я.
— А я при чём?
— Ни при чём.
Он откинулся на спинку стула и скверно заулыбался.
— Что я, не человек, что ли, а ну как запру сейчас дверь и тебя измордую? Кто докажет, что я избил?
— Можно, — сказал я. — Свидетелей нет.
— Ишь о свидетелях заговорил. — Он поднялся. — Пять лет даром государственный хлеб ел, чтобы прийти сюда и о свидетелях рассуждать.
Нет, он не из тех был, кто бьёт, просто он развлекался, время своё убивал.
— Знаешь, не морочь голову, — сказал я.
— Ну-ну-ну!
— Ох, да не морочь ты голову!
Он поднял телефонную трубку, сказал, чтобы телефонистка его с Кироваканом соединила, — он звонил в кироваканскую милицию. «Не морочьте ему голову…» Он попросил дежурного, сказал, что это Колагеран беспокоит, — парень просит не морочить ему голову; он ждал дежурного капитана, а я тем временем нагло усмехался, но про себя я плакал, честное слово.
— Мы, видишь, теперь с дипломом…
— Да заткнись ты, дурак! — заорал я.
Он подробно доложил обо всём капитану, не прибавив и не убавив ничего. За эту точность я был ему благодарен. Капитан на том конце провода молчал, и мне на минуту сделалось жалко этого капитана. И тут мой милиционер завершил свою речь, присовокупив к сказанному мою последнюю реплику:
— Товарищ капитан, я его к порядку призывал, а он мне сказал: «Да заткнись ты, дурак!»
Капитан молчал, и я издали, не видя, любил его: капитан и я — мы боролись с тупостью.
— Привезти его в город, товарищ капитан?
— Не надо, — сказал капитан.
Милиционер обиделся:
— А что же мне с ним делать, товарищ капитан?
Капитан помолчал, потом сказал:
— Оштрафуй.
Я бы на его месте поступил точно так же, сказал бы: «Оштрафуй», — и бросил бы трубку, и всё тут. Какого чёрта! Но я был Грант Карян, я сидел на станции, ждал машины или подводы, а машины не было, и подвода не шла. Я должен был косить поле в Цмакуте, и я должен был каким-нибудь образом — уж сам не знаю как, — но я должен был подъехать к товарищу Рубену и урвать в школе хоть сколько-нибудь лишних часов, потому что дома меня ждал галдёж этих наших девятерых детей, моих братьев и сестёр, и запах их стираных и нестираных грязных трусиков, и запах толстых шерстяных носков моего отца.
— Копейки нет, дурак!
Он сказал, качая головой:
— А если сейчас снова позвоню?
— Слушай, — сказал я, — тебе хочется прогуляться в Кировакан, иди себе, этот твой стол и начальник станции никуда не убегут.
— Вуэй-вуэй-вуэй, — он деланно удивился, — получил диплом и сердится. Отец твой такой спокойный человек, как же это ты у него такой нервный получился, а?
Милиционер шутил, значит. Что ж, он мог вот так с шуточками-прибауточками и в Кировакан меня потащить. И оштрафовать. А потом похвастаться: «Сидел себе парень с новеньким дипломом, а мы его немножечко позлили, посмеялись над ним малость, повеселились».
— Доставай мошну.
— Никакой такой мошны нету, а вот что в редакции я работаю — про это тебе известно? Ах не известно? — сказал я.
Работал бы я в редакции — прокатил бы на машине, а этого дурака и не заметил бы вовсе и станции Колагеран тоже бы не заметил, я бы и знать не знал, что существует такая станция на свете.
— Ну и что, что в редакции, что ты можешь мне сделать? — Он отвёл побледневшие глаза и бесшумно облизал белые бескровные губы. Потом снова облизал — ему явно не хватало воздуха.
Я до сих пор не видел ничего противнее зависти полуграмотного человека.
— Писать станешь? Наплетёшь с три короба? Ну и пиши, мне ничего не сделается, с этой станции снимут — повышение дадут. Прикатил начальник на мою голову — в редакции работает, видишь. Напишет — меня с работы снимут. В редакции работает, карманы дырявые — копейки нет, он в редакции работает. Он не из Цмакута, он из газеты, ишь…
Я потянулся к карману, чтобы достать сто тысяч рублей, чтобы вытащить сто тысяч рублей и шмякнуть ими об его чугунную башку. Я вытащил последние свои рубли, те самые, которые он сам дал утром, разменяв мою последнюю, единственную пятёрку, и уплатил штраф.
После этого я стоял на узком перроне и глядел на следующий из Москвы в Ереван пассажирский скорый, а за моей спиной милиционер кивал на меня головой начальнику станции и говорил:
— Парень диплом имеет. В газете работает. Не задерживай поезд, а то так пропесочит в своей газете. Шапку поправь, а то опишет в газете. И отец у него тоже газетчик. Отец и сын — оба газетчики.
Я молча, про себя, плакал и говорил скорому:
— Приходите важные-важные и проходите. На станции Колагеран остановочку делаете, стоите минутку. Благодарим покорно. Очень вам благодарны. Командировки берёте, потом где-нибудь печать проставляете, и дело с концом. Постель откидываете и спите себе всю ночь. В вагон-ресторан идёте. Курицу грызёте, коньяк пьёте. Просыпаетесь и зеваете.
Я снова позвонил в Цмакут — в моё бедное, разнесчастное малюсенькое село. Тут на ближней электростанции забыли его подключить в сеть, а большая луна только сияла в небе, но не омывала светом его дома, сады и тропинки, потому что густой лес не пропускал ни единого луча. Люди вернулись с полей, легли спать, и не нужны им были ни газеты, ни радио, ни разговоры.
— Осталось пятьдесят копеек, — сказала телефонистка, — это на завтра — завтра ещё позвонишь, позвонишь — машина прикатит, увезёт нашего ереванца. Слушай, а что это с тобой? Случилось что? — по-нашему — серьёзно и смеясь — сказала она. — Отделали тебя. Ну да, отделали ребёнка, ясное дело.
«Чёрт бы их всех побрал, — думал я, — забрались в свои леса и знать не знают, какие дела происходят на свете, не знают и не хотят знать… Косят себе траву, скирдуют, коров держат, овец пасут, сыр и масло выделывают, мясо… И хоть бы к линии железнодорожной поближе были, а то забрались чёрт те куда…»
Колагеран давно уже зажёг свои лампы и фонари и тёплыми своими окнами глядел на станционный покой. Прошёл товарный, не останавливаясь. И почти до самой верхней станции проводил его и вернулся дежурный паровоз. Двое рабочих вот уже пять часов тянут пиво в ларьке напротив. Разорив заросли фасоли у стрелочника, мирно беседуя, проследовали гуси — пошли вдоль линии, свернули, перешли мост, перешли шоссе и нашли себе привольное местечко. Спокойной ночи, до завтрашнего утра.
«Чёрт побери, чем плохая станция, — думал я, — и город и деревня. Правда, никто сюда не приезжает на гастроли, но в любое время можно сесть на поезд и махнуть в Кировакан, Тбилиси, Ереван. Свиней хотите держать — пожалуйста. Чёрт подери, и город и деревня — свиней держат, а насчёт волков могут не беспокоиться — не подступятся. И на столах красный жареный картофель, и кружочки колбасы, и чай всегда есть, белая скатерть, радио вполголоса, свежий белый хлеб каждый день, и пекарня под носом, на электростанции. И свет всегда есть, не забудут включить. Чёрт дери, жил бы мой отец тут — сажал бы себе фасоль, свиней разводил, сам бы работал стрелочником, или милиционером, или пекарем на пекарне, по утрам приносил бы мягкие, горячие ещё батоны. Ах чёрт дери!»
Темень в Цмакуте ночью чёрная, как грязь. И убегает из-под ног земля, и размывает берега речушка, и в темноте волчья свора уволакивает собаку из-под дверей. И для каждого сопляка корреспондента из газеты надо резать барашка, а потом молча, разинув рты, ждать, что скажет эта шпана о погоде, об огне, о шашлыке, о Месропе.
И я снова выругал Аэлиту Мирзаханян и увидел, что совершенно бессилен против её ослепительной улыбки и хозяйственной расчётливой головы. А потом ясно — совсем как воспоминания о селе Цмакут — я увидел, что диван, кресло, и телефон, и милые переливы смеха подходят Аэлите, а эти корзины, и эта грязная рубашка, и покрасневшие глаза — мне. Каждый из нас был на своём месте. Старые министры и преподаватели умирают, уходят на пенсию. Кто-то их должен заменить? Мы кончили университет, мы тихо-тихо будем подбираться к преподавательскому и министерскому возрасту. Кто из нас станет лектором или министром? Аэлита.
Мы стояли в коридоре, мимо нас прошёл преподаватель английского Гамлет Таронян. Его пружинистая походка была слишком экстравагантна, чтобы можно было удержаться и не пойти следом, передразнивая его шаги, а до этого я рассказывал новый анекдот и мы все смеялись. Гамлет Таронян оглянулся — и, почёсывая нос и понурив голову, я продолжал идти его походкой, будто это была моя походка. А он проводил меня взглядом, пока я не завернул на лестницу и не полетел с этой лестницы кубарем, ничего не разбирая перед собой, сгорая со стыда и смеясь.
— Тише, ты что…
— А… Аэлита, какая глупость получилась! Тьфу!..
— Ну что с тобой? — между прочим сказала она и продолжала подниматься по лестнице с этим ветхим стариком Асратяном. Примерно два года я был психологическим рабом Гамлета Тароняна, а Аэлита этого Гамлета не замечала и внимания на него никакого не обращала, потому что его голос в деканате ничего не значил и он не был уважаем, а она знала в пределах положенного английский и походку его не передразнивала. Аэлита станет министром. Аэлита не виновата. Почему она на меня не похожа? Почему Аэлита серьёзна, и недурашлива, и далека от шутовства? Аэлита станет министром, а я в горах скажу косарям, что она в нашей группе училась. «Товарищами были», — скажу я. Косари взглянут на снимок Аэлиты в газете, прочтут список почётных гостей, присутствовавших на приёме, посмотрят на меня и скажут: «Отец твой был хвастун, и ты туда же».
На узкой станции Колагеран, в глубокой ночи я умолял её:
— Нельзя быть такой карьеристкой, нельзя, Аэлита… Поимей совесть, нельзя так, Аэлита. Всё это можно, конечно, я понимаю, всё это так делается, но такой красивой и такой карьеристкой нельзя быть сразу, Аэлита…
Пришёл скорый Ереван — Москва. В пять часов утра. Ровно двадцать четыре часа спустя после моего сошествия на эту станцию. Он прошёл по мне и ушёл. А когда он пришёл, я посмотрел на часы и сказал, что молодец, правильно пришёл, без опоздания, и вчера тоже минута в минуту пришёл, без опоздания. Я хотел было похвалить машинистов за точность, но вдруг увидел, что вот уже двадцать четыре часа сижу на этой станции, и ужасной нелепостью показалось мне, что я мчался на вокзал в Ереване на такси, и то, что, погрузив в машину свои корзины, и чемоданы, и специально купленную бутылку лимонада, я приставил палец к виску и задумался — не забыл ли чего, и то, что я велел таксисту ехать по улице, где живёт Вержинэ, — «Грант на двадцать пять лет едет в Австралию», и то, что я достал папиросу и водителю сказал: побыстрее, и он погнал свою машину так быстро, что не прикурил свою сигарету, которую держал во рту перед этим.
Я пришёл в зал, потому что мне сделалось стыдно. Я закрыл глаза, потому что мне показалось — уже возвращается из Москвы мой вчерашний скорый. Конечно, это было не так, он должен был вернуться через четыре дня, а сейчас он, наверное, был где-то на подступах к Ростову. Ну что ж, он дойдёт до Москвы, разгрузится, его смажут маслом, почистят, и он пустится в обратный путь, а я, как этот мост, как эти гуси, как этот ларёк, — я всегда буду тут, и из меня, как из скамеек этого зала, полезут древесные жучки.
— Санасар! — заорал я. — Да что же это у вас там приключилось, ведь я уже тридцать часов тут торчу!
А он забыл про меня, он помолчал, помолчал и спросил:
— Это кто говорит?
— И что же это выходит, Санасар, — сказал я, — что же это получается, а?
— А всё-таки кто это?
— Это я, Санасар, я тридцать часов валяюсь тут без дела.
Он помолчал ещё немного и засмеялся, представив, видимо, несчастную физиономию этого бездельника, тридцать часов слоняющегося по станции — тридцать часов болтался дурень без дела и ждал, пока другие что-то сделают, а сам пальцем не шевельнул, звонки только звонил по телефону, депеши подавал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28