Брал сантехнику тут, приятный сайт
— А? — слегка улыбнулась женщина. — Фамилия Рубена не Григорян разве?
— Товарищ Григорян — наш директор, — сказал мальчик.
— Да, директор, — улыбнулась женщина. — Товарищ Григорян приглашает, а ты вот говоришь «ий-я-а», как быть?
Девочки рассмеялись, а брюки на мальчике не доходили до щиколоток, и нож хоть и не свисал, не болтался между ног, но был крепко зажат в мокрой руке мальчика, потому что карманов не было.
— А? — улыбнулась женщина. — Почему товарищ Григорян согласен, а ты нет?
— У товарища Григоряна умер сын, — сказал мальчик.
— Умер, да, — сказала женщина. — Умер год назад. А сейчас товарищ Григорян приглашает меня в вашу школу учительницей, но не знает ещё, что ты не согласен. Почему же ты не согласен. А? — повторила эта женщина, а мальчик задержал дыхание и не знал, что сказать, и девочки не приходили ему на помощь — они оставили мальчика одного в его старой детской шкуре, а сами влезли в новую хрупкую скорлупку девичества и смотрели на мальчика из неё — вместе с этой женщиной они предали мальчика.
— Не хочешь, значит, говорить, почему не согласен, — сказала женщина. — Ну ладно, но если ты вот так же будешь отвечать урок, я тебе поставлю двойку, так и знай.
Послышался голос матери. Звонкий и высокий, донёсся голос его матери. Мать звала его с лошади, весело смеясь:
— Пошли, мой хороший, надежда моя… пошли, брат на станции ждёт тебя, идём уже, опаздываем, ты, пока не кончишь журналистский, они свою дочку за тебя не выдадут, бери ведро, мой хороший, пошли.
Мальчик шёл за лошадью. Ведро, да, ведро было в его руках. Мальчик спиною чувствовал их взгляд, мальчик шёл, втянув в себя худенький зад, и спина у мальчика была вся мокрая, вся мокрая.
Голос матери только издали был такой бодрый. Шея матери раздувалась, раздувалась и медленно опадала. Когда они удалились от оврага настолько, что голоса их не могли долететь до оставшихся, мать глухо сказала, и шея её снова раздулась: «И-и-и-и». Но Егиша она на этот раз не прокляла, и мальчик был благодарен ей за это. Мать как будто успокоилась. И вдруг заплакала.
— Ослепнуть мне, — прослезилась мать. — Ноги босые, штаны короткие, что же я тебя на посмешище им выставила, ослепнуть мне.
— Ничего, — прошептал мальчик. И шея у матери снова вздулась. — Ничего, — прошептал мальчик. — Ничего, в другой раз…
На пригорке, там, где дорога разветвлялась, лошадь остановилась. В овраге горячо и глухо засмеялись, и мальчик вдруг почувствовал, что соскучился уже по этому оврагу, по этой громадной женщине, которая тяжело и мягко переворачивалась на камне, по этой девочке, которая завела за спину руку, чтобы бросить ягодой в тётку великаншу, по её сестре, которая улыбалась уголками рта и так подносила руку ко рту, как будто во сне, не наяву… И сердце мальчика сжалось от тоски и от того, что мальчик не может оглянуться — оглянуться и увидеть их. Мальчик ступил на тропинку, ведущую к дому дяди.
— Нет, — сказала мать, — опаздываешь, и так уже опоздал.
Мальчик было не подчинился, но потом подумал и подчинился.
От дома Григоряна, немного не доходя до него, был виден граб в овраге. Овраг молчал, в овраге, казалось, ничего не происходило, но мальчик знал, что ребята, те двое, разглядывают сейчас великаншу, он всё время чувствовал их взгляд, даже отсюда чувствовал, и, может быть, женщина тоже чувствовала, но почему же тогда она так безмолвно улыбалась и почему овраг молчал?
На шаги лошади выскочила собака Григоряна, выскочила и без лая подскочила к лошади, а на террасе, на тахте сидел сам Григорян и читал газету. Он молча поглядел поверх газеты на мальчика, молча принял молчаливый кивок матери, и мать с сыном в молчании прошли рядом с его домом. И Григорян знал про бёдра той, лежащей на солнце, знал, что ребята сейчас разглядывают её и что женщина чувствует, что её разглядывают, и молча улыбается, лёжа на нагретом валуне, знал, что мальчик тайком от всех побывал в малиннике, что сейчас он должен отправиться на станцию, что на ноге у матери мальчика образуется ямка, если надавить на ногу пальцем, и ямка эта долго не заполняется, но всё равно жена косого Егиша рожает подряд детей, которые ни на что не похожи, ни на что не похожи и тем не менее не умирают, а его сын, его свет в окошке… И мальчик с Григоряном на секунду возненавидели друг друга, и, если бы так случилось, что Григорян и мальчик кинулись бы сейчас врукопашную, мать не поняла бы, с чего началась драка… И всё это было похоже на сухую паутину, и всё это шелестело в голове, не давало покоя…
Изгородь кончилась.
Бормотание речки нарастало, переходило в пение и иссякало, нарастало и иссякало, потом поредело и вовсе сошло на нет, смешалось с тишиной. Маленькая полянка была молчалива, и одинокая груша на ней тоже безмолвствовала. Если никто не догадается построить здесь дом до тех пор, пока мальчик вырастет… А сейчас здесь привязывал свою лошадь почтальон, и лошадь сутками торчала, томилась тут… На взгорке сидел ребёнок, ребёнок мычал что-то про себя и раскачивался из стороны в сторону. Было тихо, и только солнце, наверное, шелестело в голове ребёнка. И вдруг среди этой тишины, неожиданно — обалдеть можно было, так неожиданно, — среди полной тишины вдруг раздалось пронзительное: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое!..» — и так же неожиданно оборвалось, и от этого тоже можно было сойти с ума, обалдеть. Потом снова была тишина, и сидел на взгорке, пыхтел и раскачивался из стороны в сторону ребёнок.
— Араик, мой Араик, — пробормотала мать.
Поляна, значит, нравилась и ребёнку. А если ему подсказать слова песни дальше «я тебя сейчас полью, грушевое дерево», может быть, он поймёт себя, поймёт, что ему хочется, чтоб у них здесь был дом, что ему хочется жить здесь… Но сейчас на взгорке среди полной тишины сидел ребёнок, и ребёнок этот снова неожиданно заорал: «Грушевое дерево, дерево моё грушевое…»
И снова что-то пробормотала на это мать, что-то вроде «мой Араик, мой инженер, мой лётчик, агроном, журналист».
— Мама, — прошептал мальчик. — Ма, любимая…
Ребёнок заметил их.
— Вай, — обрадовался ребёнок, — мама идёт! Мама и братик. Мама, братик и лошадь. Дай малины, — попросил ребёнок. — Дашь? — И, не отведя ещё протянутой руки, захотел сесть на лошадь, но и на лошадь не сел: он тут же забыл и про лошадь, и про малину — он снова сидел на земле, снова пыхтел и раскачивался из стороны в сторону, погруженный в свою грусть.
— Ешь, — прошептал мальчик, — ешь малину.
Ребёнок, однако, его не слышал, скосив глаза, он думал о перемещении туч, об отаре, которую мучила жажда, о чабане-турке, о фосфорическом свечении на кладбище, о внезапной тревоге, возникающей в сумерках, и ещё о том, что думает одинокая груша на краю поляны.
— Надо же, — задохнулся мальчик.
— Иди домой! — крикнул он ребёнку. — Встань с холодной земли… Побью! — Между ним и ребёнком лежала рыжая дорога, и горячий воздух играл над этой дорогой, и на пригорке тоже играл воздух, и среди подрагивающих лучей солнца сидел ребёнок, мычал что-то про себя и раскачивался… Возле грушевого дерева стояло марево, и всё это — и мальчик сам, и ребёнок, и дорога, и воздух, и дерево — все они были существованиями отдельными, независимыми, и мальчик не должен был бить ребёнка. — Твоё дело, — сказал мальчик, — только не говори потом, что живот заболел.
Ребёнок не отвечал. И можно было легко понять, что, вытаращив глаза, он наблюдает сейчас чабана в пустыне и видит, как измученные жаждой овцы слизывают влагу друг с друга, и не влагу уже, а шерсть друг с друга слизывают, жрут прямо-таки эту шерсть…
— Дурак, — сказал мальчик, — идиот. — И, пока ещё не донёсся новый вопль насчёт грушевого дерева, бегом спустился с пригорка, заглушая всё своим топотом.
В овраге, возле родника, стояла сестра. Руки её покраснели от холодной воды. На ней были большие, не по размеру трусы. Самого некрасивого синего цвета. Руки у сестры были красные, но мать ей ничего не сказала, посмотрела, разглядела что или не разглядела, но только ничего не сказала, молча проехала вперёд.
— Я стираю, — сообщила сестра.
— Стираешь. А нос надо утереть или нет?
— Нос? — Сестра засмеялась, провела рукой под носом, размазала сопли по щеке и, будто бы став красавицей, вытянула брови в струнку и опустила ресницы.
— Ну и красавица!.. — сказал мальчик.
Не поднимая глаз, с опущенными ресницами, сестра повела спиной — ни дать ни взять расхаживающая по улице городская красавица. Её ужимки вспыхивали именно при мальчике, из всех братьев в семье она выделила мальчика и была влюблена в него, комсомольский значок на рубашку мальчика, не иначе, она нацепила. Обхватив её одной рукой — чтоб не вырывалась, — мальчик другой рукой пригнул ей голову, и вымыл лицо над корытом, и вытер нос. Влюблённая оскорблённая красавица сжала рот и молча смотрела на брата. Грубо всё получилось, правда, но уж как получилось.
— Заплачь, можешь? — сказал мальчик.
Сестра молча смотрела на него.
— Мартышка, — сказал мальчик.
Всё равно сестра не верила, что он хочет обидеть её.
— Теперь и вовсе красавицей сделалась, — сказал мальчик.
Девочка недоверчиво улыбнулась и потупилась.
— Хочешь, приду, всю малину тебе переберу? — крикнула она ему вслед.
— Не надо…
В Одессе, говорят, вылечивают. Говорят, делают операцию, и глаза выправляются. Только кто её возьмёт в эту Одессу? Егиш? Мать? Такой она на всю жизнь и останется. Она влюбится и замкнётся в себе. Тот, в кого она влюбится, женится на её подруге. И в день их свадьбы она будет сидеть у себя дома — будет прислушиваться к свадебным голосам, и жилы на её шее будут вздуваться. Так и будут проходить через всю её молодость чужие свадьбы, а она — кто возьмёт её замуж, кому она такая нужна? Красавцам нравятся красавицы, на них они и женятся, а эту кто женой назовёт? Бедняжку, косого Егиша отродье? И если она всё-таки выйдет замуж, свадьба её не радостью для села будет, а поводом для смеха. Село начнёт над всем их косым родом смеяться-потешаться, а она в это время будет судорожно глотать слюну, и жилы на её шее будут вздуваться…
— Ты что же, не слышишь, ребёнок плачет, задыхается весь? — прошипел мальчик.
— Малины набрал? — с лошади сказал ему брат.
— Как же, для тебя, маршала, набрал, слезай с лошади!
— Не твоя лошадь, — сказал маршал.
— Ребёнок там плачет, этот на лошадь взобрался и радуется как дурак.
— А он божью коровку хочет, где же мне её взять, самому стать, что ли, божьей коровкой, — ответил с лошади маршал.
Под яблоней с камнем в руках стоял их конопатый брат и, казалось, прислушивался к их спору. Прислушивался к спору и примеривался, целился в яблоню, на которой ни одного яблока не было, впрочем, может быть, и было какое-нибудь одно, последнее.
— Я сколько ни смотрел, ни одного нет, — сказал с лошади маршал.
Конопатый под яблоней повторил:
— Ни одного нет… — и швырнул камень в дерево.
— Косые… косые смотрели, смотрели… Слезай, говорю, с лошади…
— Не ссорьтесь, — донёсся голос матери, но её самой не было видно.
— Ребёнок в доме плачет, этот на лошади красуется.
— Ничего, поплачет, перестанет, — донёсся из погреба голос матери.
В разобранной постели сидел ребёночек, самый младшенький. Голова его была повязана платком матери. Лоб мокрый, белки глаз блестят — ребёнок мелко и часто дышал. Его коротенькое слабое дыхание было горячим и рубашка на спине — вся мокрая от пота.
— Божку, — попросил ребёнок.
— А я для тебя малины принёс, — сказал мальчик. — Сейчас мы твою спину хорошенечко укроем и малины поедим, ладно?
— Божку, — потребовал ребёнок.
— Поедим малины, а потом я пойду для тебя жучка найду, ладно?
— Божку, — повторил ребёнок. Его частое прерывистое дыхание душило мальчика. Его маленькое сердечко, его влажный лоб и отдалённая тень боли на всём…
Мальчик кончиками пальцев заправил волосы ребёнка под платок и поцеловал ребёнка в лобик. Лобик был холодный и влажный.
— Божьих коровок сейчас нету.
Из-под тахты другой ребёнок, постарше, повторил:
— Божьих коровок нету…
Этот другой лежал под тахтой на животе и занимался рисованием. Высунув кончик языка, он старательно выводил на бумаге линию. После сидящего в постели этот, под тахтой, казался грубым, но сам по себе он был настолько же ребёнок, такой же маленький, как самый маленький, сидящий в постели.
— Ты что там делаешь? — спросил мальчик. — А ну вылезай оттуда!
Тот не поднял головы и не ответил, был занят своим рисованием.
— Божьих коровок нету, — повторил он.
Мальчик закутал ребёночка в одеяло, взял его на руки и вышел вместе с ним во двор. Выпростав ручки из-под одеяла, ребёнок рвался из объятий мальчика, ребёнок мелко и прерывисто дышал и рвался из одеяла и из объятий мальчика. Про солнце, грушевое дерево, ласточку и ветер ребёнок сказал «па!..». Тот, что был на лошади, надулся, вытянул вперёд руку и замер неподвижно, воображал себя полководцем, конечно; а конопатый снова целился в яблоню — он подносил камень к глазу и медленно, очень медленно отводил руку назад — для броска… Увидев лошадь, ребёнок сначала пролаял, как собачка, потом, видимо, засомневался, посмотрел на мальчика и снова на лошадь.
— Это дзи, — сказал мальчик, — лошадь.
В эту минуту прощебетала ласточка, лошадь взмахнула хвостом, прошелестел камень в яблоневых листьях, и ребёнок повторил:
— Дзи.
— Да, дзи, — сказал мальчик.
Лошадь снова взмахнула хвостом, но ласточка больше не щебетала, и ребёнок вопросительно посмотрел на мальчика.
— Нет, — сказал мальчик, — щебетала ласточка. А это дзи.
— Дзи, — сказал ребёнок.
— Ага, будем учиться говорить «дзи», — сказал мальчик, — а божьих коровок нету.
— Божку, — вспомнил ребёнок.
— Божки нету, — сказал мальчик. — Сейчас я тебя посажу на дзи, повезу на станцию, а там поезд будет гудеть — у-у-у… Вот так, а потом мы привезём нашего братика домой, все вместе сядем на дзи и приедем, домой, ладно?
Среди всего перечисленного божьей коровки не было, и ребёнок сказал:
— Божка.
Конопатый под яблоней подносил камень к глазу, медленно отводил руку в сторону, но камень не бросал, а снова подносил его к глазу… Но во что он так тщательно целился, мальчик не мог понять, потому что на яблоне были одни листья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28