https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-80/vertikalnye-ploskie/
— Не очень хорошо поймёшь. Среди животных ты больше всех понимаешь, это верно, но всё же человек другое…
Кобыла табуна совсем не бросала, кружила около. В начале октября она спустилась вместе с табуном в село и так, держась на отдалении, паслась вместе с ним. В декабре пошёл снег, табун загнали в конюшню, дали сена, овса дали. А она кружила вокруг села и никого к себе не подпускала, обгладывала кусты. Семнадцатого декабря волки сожрали Левонову корову у реки, в ночь на девятнадцатое забрались в хлев к Артёму. По ним выстрелили, и двадцатого они в селе не показывались. Но всю ночь крутились неподалёку и выли не переставая. Месроп среди ночи встал, выглянул в окно — смотрит, кобыла стоит, прижалась к стене и дрожит. Подошёл — убежала.
Через четыре дня, ночью, около часу ночи, Месроп вышел из конторы, и в свете электрического фонаря на мгновенье показалась оранжевая кобыла. Этой же ночью исчезла собака Месропа: что-то зашумело, ткнулось в дверь. Месроп вышел, а её и след простыл, ни волков не видать, ни собаки — только издали приглушённый хруст доносится. В ночь на двадцать девятое Месроп был в конюшне. За дверью послышалось ржанье. Вышел — кобыла. Она не стала дожидаться приглашения, грудью оттолкнула его и, постукивая по настилу, стройная, прошла, встала на своё место. В конюшне было тепло, овса было много, и стоял в конюшие тёплый храп других лошадей.
Лет пять назад как-то был я с детьми в цирке. И вдруг я увидел нашу оранжевую кобылу. Ей был отведён целый цирковой номер. Грива у неё была острижена, хвост тоже, вся она была приглаженная, ухоженная. Правда, была она уже полновата немного, но ни одна деревенская лошадь не обладала её грацией, ни одна деревенская лошадь. Она танцевала вальс, и все части её тучного тела подчинялись ей — ноги, уши, голова, морда, спина. Всё это время я думал, как бы с ней чего не случилось, конфуза какого-нибудь. Нет. Она провальсировала, ей захлопали, она снова протанцевала свой танец, потом стала посерёдке арены и раскланялась перед публикой — во все стороны. Ей очень хлопали, но она больше танцевать не стала, баловать зрителей не стала; не обращая на нас внимания, она раскланивалась теперь с оркестром, и оркестр раскланивался с ней, а ведущий кивал ей, чтобы она шла с арены, и с улыбкой провожал её, и он тоже, этот конферансье, был весь прилизанный и напомаженный, и я вдруг захотел, чтобы она разочек съездила копытом по его гладкой физиономии.
— Нариндж, Нариндж, Нариндж! — заорал я, называя её тем именем, которое ей дали в нашем селе и которое означало «оранжевая». Весь зал в молчании дожидался следующего номера, а я орал, нарушая это молчание: — Нариндж, Нариндж, Нариндж! — Все слышали мой голос и искали взглядом кричавшего. А я поднялся с места и звал её: — Нариндж!
— Сядь, неудобно… — дёрнула меня за полу пиджака жена.
— Ну хватит! — завопил я. — С меня довольно!
И, перелезая через головы, я вышел из зала. Я был один за кулисами, из-под занавеса шли душной и тёплой волной смех и дыхание сидевших в зале. И это было что-то такое же тяжёлое и скользкое, как бегемот, который сменил Нариндж на арене и который теперь никак не хотел уходить. Было потно, неприятно, валялись какие-то маски и тускло горели стосвечовые лампы. И всё, казалось, разлагалось здесь и гнило. Я распахивал одну за другой двери и вдруг увидел её.
— Нариндж?.. Нет, ты не Нариндж…
Она даже глазом не повела в мою сторону. Полоска на её спине была проведена бронзовой краской, нога была подкрашена белилами, и подстриженная грива отдавала зеленью.
— Ты не Нариндж? — спросил я и поднёс к её морде шоколадку.
Она не взяла, не понюхала даже. И на минуту мне показалось, что она не ест конфету потому, что на ней только сверху шоколад тоненьким слоем, а внутри — какая-то сладенькая тестообразная масса. И я отвёл руку и спрятал конфету, чтобы она не видела её. Дед моих дедов, наверное, так же угощал на пашне своего князя — ставил перед ним спас — похлёбку на кислом молоке, варёный вьюнок или ещё какую-нибудь дрянь. И тут я почувствовал, что во мне растёт вражда к этой жирной кобыле, и, глядя на её гладкий, каждый день прочёсываемый круп, я почувствовал, что ненавижу её и что во мне крепко засела та, другая лошадь, которая называется мерином, которую жалят шмели, бьют дети и шпыняют взрослые, которую презирают жеребцы из табуна и перед которой бросают обычно негодный пучок пустой соломы.
— Дрянь, — я ударил её ногой по вздутому крутому брюху. — Дрянь! Не рожала, не навьючивалась, не стонала под грузом. Дрянь!
Бегемота уже увели с арены, и на его месте кувыркался и проделывал разные штучки клоун: хотел снять шляпу — срывал бороду, хотел приставить бороду обратно к подбородку — ставил к заду.
— Довольно, — сказал я жене, плюхаясь на своё место рядом с ней. — Всю жизнь мне отравили, — сказал я. — Хватит!
Конь мой, конь
Я был в то время влюблён, и мне хотелось думать, что на свете я один понимаю моего Младшего дядю. Отслужив в армии в Тбилиси пять лет, он уже три месяца ходил без дела по селу и косу в руки брать не желал. Он садился на перила в конторе, курил, заложив руки в карманы, останавливался напротив собственных дверей, носком сапога отбрасывал упавшее с дерева яблоко, потом нагибался, вытирал сапог травой. Он часто менял подворотнички гимнастёрки, поправлял ремень и — руки в карманах — выходил в село. Председателю колхоза Абгару показалось, что мой Младший дядя кичится своим значком отличного стрелка и ещё несколькими наградами, и Абгар нацепил на рубашку орден Красного Знамени и прошёлся несколько раз перед моим Младшим дядей взад-вперёд, потом остановился против него, выкатил грудь, подтянулся на носках. И подбросил и поймал в воздухе круглую печать. Мой Младший дядя был много выше Абгара, у него были чуть припухлые веки — он поглядел на Абгара сверху вниз своими янтарными глазами и пожал плечами.
— Я человек с повреждённой рукой, — сказал Абгар и потрогал тонкими прямыми пальцами белую сухую руку.
— И что же? — сказал мой Младший дядя.
— Если надо будет, — глядя по сторонам и ища одобрения, сказал Абгар, — и другую высушу.
— Ну и высушивай себе, — сказал невозмутимо мой дядя.
— И высушу! — громко, чуть не в крик сказал Абгар. — Назло всем горожанам возьму и высушу, — потом, быстро повернувшись, бросил моему дяде: — Горожанин!
И это пришлось всем по сердцу. Ни у кого в селе не было таких начищенных сапог и одежды из крепкого военного сукна. И у всех были за плечами грабли, и косы, и вилы, и все ждали, когда на складе будут выдавать хлеб, и надеялись, что мясо тоже будет, и мёд, и масло, и все думали, что вот сейчас председатель отвернётся от этого размазни — тбилисца и выпишет для них, косарей, всего вдоволь, потому что они работники: не станут косить день — город помрёт голодной смертью, — вот такие они важные персоны, такие нужные, а этот дармоед стоит тут и выделывается, будто он, по крайней мере, генерал.
— Мы тоже знавали армию, — сверху, с высоты бельэтажа усмехнулся Абгар и, взяв в конторе зазвеневший телефон, похвастался в открытое окно: — И русских женщин тоже в достаточном количестве видели. Да!.. Алё!.. Подумаешь, Колумб Америку открыл, пришёл Абгара удивлять… Да!
Все мужчины посмеялись, потому что все они в своё время служили в армии и все по возвращении похвалялись, да и до сих пор ещё с воодушевлением вспоминали разные бывшие с ними и известные понаслышке любовные истории. И все деревенские женщины, морщась в улыбке, плевались, потому что были уверены, что в армии с мужчинами непременно приключаются всякие беспутные и приятные вещи.
В это время мой Младший дядя закурил папиросу и сказал низким голосом:
— Пошёл к черту!..
— Что-что?..
— Иди к чёрту.
Так уж в колхозе повелось — председателю все грубят, но теперь Абгар сделал вид, будто это в первый раз с ним такое произошло. Он постоял возле телефона и вяло пробормотал:
— Дело твоё, живи как знаешь.
Наверху, на террасе, прислонившись к косяку, стояла Лусик и глядела вдаль. Она думала, что они поженятся, она и мой Младший дядя, потому что он был единственным вернувшимся из армии парнем, а она была единственной на выданье девушкой, и ей хотелось влюбиться в моего Младшего дядю, потому что во всех книгах писалось, что до женитьбы юноша и девушка влюбляются друг в друга. Но влюбиться ей не удавалось — у неё были пустые, как вода, голубые глаза, которые ей хотелось бы заполнить огнём и слёзами. Где там! Эта девушка поздно повзрослела, у неё были налитые плечи и всё как полагается, но, глупая, вдруг вспрыгивала ослу на спину и закатывалась каким-то дурацким смехом. На школьных вечерах она бегом опережала школьниц и, потряхивая головой, цепенела на сцене:
— Ованес Туманян. «Маро». Отрывок…
Все ей хлопали и в один голос говорили, что она отлично декламирует, нигде не запинается, что она славная работящая девушка, но никто не подумывал сделать её женой, или женой брата, или взять невесткой в дом.
Сейчас эта Лусик стояла, прислонив голову к косяку, смотрела на Младшего моего дядю, почти что влюблялась в него, но вдруг неожиданно и звонко, словно кто её подтолкнул, она произнесла:
…Лето целое всё пела.
Ты всё пела? Это дело;
Так поди же, попляши.
От поднявшегося смеха можно было оглохнуть. Потом все замолчали и стали ждать, что же будет дальше. И когда все замолчали, послышался низкий гудящий голос моего Младшего дяди:
— Дура… — Он ещё что-то сказал, но никто не разобрал что.
— По-немецки выругался, — сказал занимавший Берлин Амо и весело оглядел стоявших.
А эта Лусик вовсе никакого внимания не обратила на немецкий язык моего Младшего дяди и, протянув вперёд руки, снова продекламировала:
— «Ничто человеческое нам не чуждо».
Мой Младший дядя, широкоплечий, руки в карманах, спускался по нижней улице к школе. А в школе шёл урок географии. Римма маялась у доски и всё порывалась отказаться и сесть на место, но я подсказывал ей следующее предложение, и она, гримасничая, повторяла его. А учитель — молодой парень из нашего рода — читал газету и всё время улыбался сквозь сжатые губы, каждую минуту сдерживая готовый прорваться смех. Можно было подумать, что в газете столбец за столбцом напечатана с ума сойти какая смешная история, на самом же деле всё веселье нашего молодого учителя упиралось в то, что два дня назад он сказал мне:
— Давай скажу твоему отцу, пусть женит тебя, а то кто тебя знает, может, сам стесняешься признаться.
Все хотели каким-нибудь образом обнаружить передо мной свою осведомлённость. Парни призывного возраста спросили меня серьёзно:
— В куклы играете или что-то есть?
Я хотел уйти, отвернулся, но они догнали меня.
— Сукин сын, отвечай, когда спрашивают.
Потом они что-то такое сказали о том, что в селе, дескать, девушек не осталось. Среди них был один Сено такой, гимнаст и змея, сущая змея с вытаращенными змеиными глазами, он схватил меня через платок за нос — я всегда боялся его, но всё же ударил. Они меня бить не стали. Они стали меня толкать, перебрасываясь мною, как мячиком. Один схватил меня за руки, чтобы я не упал, но потом он почему-то не отпустил рук… а другие сняли с меня ремень, спустили брюки и плюнули. И остро расхохотались: «Хи-и-и-хи-хи…» Потом я лежал на земле и ревел захлёбываясь, а они говорили:
— Стыдно, влюблённый человек — и плачет, вставай, надевай штаны, неудобно.
…Ох этот чёртов запах мела, запах старой потрёпанной карты, эта улыбка учителя за газетой и эти обиженные губы Риммы. И этот ребёнок за партой, со сжатыми кулаками подсказывающий: «…через Уральский хребет… по реке Урал… вниз… по Каспийскому морю… верно, верно… Кума — Манычи… правее…»
Мой Младший дядя, руки в карманах, широкоплечий, стоял возле турника. Римма отвечала урок, хотела отказаться и сесть, я подсказывал ей следующую фразу, а учитель делал вид, что читает газету.
И вдруг видим — мой Младший дядя встал на турнике вниз головой, выжал стойку и стоит так, не шелохнётся.
— Внимание, — сказал учитель и постучал указкой по столу.
И вдруг видим — мой Младший дядя спрыгнул на землю, снова взялся за перекладину турника и давай раскачиваться, ловко перехватывая руками: отпустит — перехватит, отпустит — перехватит.
— Внимание, слушаем отвечающего!
И вдруг видим — на турнике неподвижно, вниз головой замер Сено. Потом Сено перекувырнулся и тоже стал раскачиваться, отпуская перекладину и перехватывая её руками совсем как мой Младший дядя, потом он перекувырнулся ещё раз и спрыгнул на землю рядом с моим Младшим дядей.
Мой Младший дядя снял, передал свой ремень Сено, свесился на турнике, прямой, как палка, побыл так минуту и такой же не разгибающийся вдруг поднялся вровень с перекладиной, потом выжал стойку, потом осторожно отнял одну руку, отвёл её от перекладины и на другой держался до тех пор, пока… Да, пока не прозвенел звонок на перемену.
Сено передал ремень какому-то школьнику, свесился на турнике и не так чисто, но повторил упражнение, проделанное моим Младшим дядей, — выжал стойку, отнял одну руку, а потом и вовсе встал на голову. И вдобавок подмигнул кому-то из девочек. Римме.
— Нельзя так, голова разболится, — сказал мой Младший дядя.
— А у него её нет, — послышался голос директора школы Рубена, и мы, ученики, отодвинулись от турника и продолжали наблюдать за происходящим издали.
Мой Младший дядя снял рубашку, и проделал десять солнц подряд, и снова надел рубашку. То же самое ещё с большим форсом проделал Сено, гикая и раздувая пузырём рубаху, высыпая из карманов ножик, карточку киноактрисы Макаровой, портсигар и табак.
Карточка Макаровой перешла в руки директора школы Рубена, и мы все подумали, что сейчас, не меняя выражения лица, тот дёрнет Сено за ухо. Вчера ещё этот Сено был его учеником. Да и, кроме того, директор, по нашему разумению, имел право всех в селе оттаскивать за уши. Но всё случилось совсем не так, как думали мы: директор сказал, обратившись к моему Младшему дяде:
— Чему ещё в армии выучился?
— Бдительности, — затягивая ремень, ответил мой Младший дядя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Кобыла табуна совсем не бросала, кружила около. В начале октября она спустилась вместе с табуном в село и так, держась на отдалении, паслась вместе с ним. В декабре пошёл снег, табун загнали в конюшню, дали сена, овса дали. А она кружила вокруг села и никого к себе не подпускала, обгладывала кусты. Семнадцатого декабря волки сожрали Левонову корову у реки, в ночь на девятнадцатое забрались в хлев к Артёму. По ним выстрелили, и двадцатого они в селе не показывались. Но всю ночь крутились неподалёку и выли не переставая. Месроп среди ночи встал, выглянул в окно — смотрит, кобыла стоит, прижалась к стене и дрожит. Подошёл — убежала.
Через четыре дня, ночью, около часу ночи, Месроп вышел из конторы, и в свете электрического фонаря на мгновенье показалась оранжевая кобыла. Этой же ночью исчезла собака Месропа: что-то зашумело, ткнулось в дверь. Месроп вышел, а её и след простыл, ни волков не видать, ни собаки — только издали приглушённый хруст доносится. В ночь на двадцать девятое Месроп был в конюшне. За дверью послышалось ржанье. Вышел — кобыла. Она не стала дожидаться приглашения, грудью оттолкнула его и, постукивая по настилу, стройная, прошла, встала на своё место. В конюшне было тепло, овса было много, и стоял в конюшие тёплый храп других лошадей.
Лет пять назад как-то был я с детьми в цирке. И вдруг я увидел нашу оранжевую кобылу. Ей был отведён целый цирковой номер. Грива у неё была острижена, хвост тоже, вся она была приглаженная, ухоженная. Правда, была она уже полновата немного, но ни одна деревенская лошадь не обладала её грацией, ни одна деревенская лошадь. Она танцевала вальс, и все части её тучного тела подчинялись ей — ноги, уши, голова, морда, спина. Всё это время я думал, как бы с ней чего не случилось, конфуза какого-нибудь. Нет. Она провальсировала, ей захлопали, она снова протанцевала свой танец, потом стала посерёдке арены и раскланялась перед публикой — во все стороны. Ей очень хлопали, но она больше танцевать не стала, баловать зрителей не стала; не обращая на нас внимания, она раскланивалась теперь с оркестром, и оркестр раскланивался с ней, а ведущий кивал ей, чтобы она шла с арены, и с улыбкой провожал её, и он тоже, этот конферансье, был весь прилизанный и напомаженный, и я вдруг захотел, чтобы она разочек съездила копытом по его гладкой физиономии.
— Нариндж, Нариндж, Нариндж! — заорал я, называя её тем именем, которое ей дали в нашем селе и которое означало «оранжевая». Весь зал в молчании дожидался следующего номера, а я орал, нарушая это молчание: — Нариндж, Нариндж, Нариндж! — Все слышали мой голос и искали взглядом кричавшего. А я поднялся с места и звал её: — Нариндж!
— Сядь, неудобно… — дёрнула меня за полу пиджака жена.
— Ну хватит! — завопил я. — С меня довольно!
И, перелезая через головы, я вышел из зала. Я был один за кулисами, из-под занавеса шли душной и тёплой волной смех и дыхание сидевших в зале. И это было что-то такое же тяжёлое и скользкое, как бегемот, который сменил Нариндж на арене и который теперь никак не хотел уходить. Было потно, неприятно, валялись какие-то маски и тускло горели стосвечовые лампы. И всё, казалось, разлагалось здесь и гнило. Я распахивал одну за другой двери и вдруг увидел её.
— Нариндж?.. Нет, ты не Нариндж…
Она даже глазом не повела в мою сторону. Полоска на её спине была проведена бронзовой краской, нога была подкрашена белилами, и подстриженная грива отдавала зеленью.
— Ты не Нариндж? — спросил я и поднёс к её морде шоколадку.
Она не взяла, не понюхала даже. И на минуту мне показалось, что она не ест конфету потому, что на ней только сверху шоколад тоненьким слоем, а внутри — какая-то сладенькая тестообразная масса. И я отвёл руку и спрятал конфету, чтобы она не видела её. Дед моих дедов, наверное, так же угощал на пашне своего князя — ставил перед ним спас — похлёбку на кислом молоке, варёный вьюнок или ещё какую-нибудь дрянь. И тут я почувствовал, что во мне растёт вражда к этой жирной кобыле, и, глядя на её гладкий, каждый день прочёсываемый круп, я почувствовал, что ненавижу её и что во мне крепко засела та, другая лошадь, которая называется мерином, которую жалят шмели, бьют дети и шпыняют взрослые, которую презирают жеребцы из табуна и перед которой бросают обычно негодный пучок пустой соломы.
— Дрянь, — я ударил её ногой по вздутому крутому брюху. — Дрянь! Не рожала, не навьючивалась, не стонала под грузом. Дрянь!
Бегемота уже увели с арены, и на его месте кувыркался и проделывал разные штучки клоун: хотел снять шляпу — срывал бороду, хотел приставить бороду обратно к подбородку — ставил к заду.
— Довольно, — сказал я жене, плюхаясь на своё место рядом с ней. — Всю жизнь мне отравили, — сказал я. — Хватит!
Конь мой, конь
Я был в то время влюблён, и мне хотелось думать, что на свете я один понимаю моего Младшего дядю. Отслужив в армии в Тбилиси пять лет, он уже три месяца ходил без дела по селу и косу в руки брать не желал. Он садился на перила в конторе, курил, заложив руки в карманы, останавливался напротив собственных дверей, носком сапога отбрасывал упавшее с дерева яблоко, потом нагибался, вытирал сапог травой. Он часто менял подворотнички гимнастёрки, поправлял ремень и — руки в карманах — выходил в село. Председателю колхоза Абгару показалось, что мой Младший дядя кичится своим значком отличного стрелка и ещё несколькими наградами, и Абгар нацепил на рубашку орден Красного Знамени и прошёлся несколько раз перед моим Младшим дядей взад-вперёд, потом остановился против него, выкатил грудь, подтянулся на носках. И подбросил и поймал в воздухе круглую печать. Мой Младший дядя был много выше Абгара, у него были чуть припухлые веки — он поглядел на Абгара сверху вниз своими янтарными глазами и пожал плечами.
— Я человек с повреждённой рукой, — сказал Абгар и потрогал тонкими прямыми пальцами белую сухую руку.
— И что же? — сказал мой Младший дядя.
— Если надо будет, — глядя по сторонам и ища одобрения, сказал Абгар, — и другую высушу.
— Ну и высушивай себе, — сказал невозмутимо мой дядя.
— И высушу! — громко, чуть не в крик сказал Абгар. — Назло всем горожанам возьму и высушу, — потом, быстро повернувшись, бросил моему дяде: — Горожанин!
И это пришлось всем по сердцу. Ни у кого в селе не было таких начищенных сапог и одежды из крепкого военного сукна. И у всех были за плечами грабли, и косы, и вилы, и все ждали, когда на складе будут выдавать хлеб, и надеялись, что мясо тоже будет, и мёд, и масло, и все думали, что вот сейчас председатель отвернётся от этого размазни — тбилисца и выпишет для них, косарей, всего вдоволь, потому что они работники: не станут косить день — город помрёт голодной смертью, — вот такие они важные персоны, такие нужные, а этот дармоед стоит тут и выделывается, будто он, по крайней мере, генерал.
— Мы тоже знавали армию, — сверху, с высоты бельэтажа усмехнулся Абгар и, взяв в конторе зазвеневший телефон, похвастался в открытое окно: — И русских женщин тоже в достаточном количестве видели. Да!.. Алё!.. Подумаешь, Колумб Америку открыл, пришёл Абгара удивлять… Да!
Все мужчины посмеялись, потому что все они в своё время служили в армии и все по возвращении похвалялись, да и до сих пор ещё с воодушевлением вспоминали разные бывшие с ними и известные понаслышке любовные истории. И все деревенские женщины, морщась в улыбке, плевались, потому что были уверены, что в армии с мужчинами непременно приключаются всякие беспутные и приятные вещи.
В это время мой Младший дядя закурил папиросу и сказал низким голосом:
— Пошёл к черту!..
— Что-что?..
— Иди к чёрту.
Так уж в колхозе повелось — председателю все грубят, но теперь Абгар сделал вид, будто это в первый раз с ним такое произошло. Он постоял возле телефона и вяло пробормотал:
— Дело твоё, живи как знаешь.
Наверху, на террасе, прислонившись к косяку, стояла Лусик и глядела вдаль. Она думала, что они поженятся, она и мой Младший дядя, потому что он был единственным вернувшимся из армии парнем, а она была единственной на выданье девушкой, и ей хотелось влюбиться в моего Младшего дядю, потому что во всех книгах писалось, что до женитьбы юноша и девушка влюбляются друг в друга. Но влюбиться ей не удавалось — у неё были пустые, как вода, голубые глаза, которые ей хотелось бы заполнить огнём и слёзами. Где там! Эта девушка поздно повзрослела, у неё были налитые плечи и всё как полагается, но, глупая, вдруг вспрыгивала ослу на спину и закатывалась каким-то дурацким смехом. На школьных вечерах она бегом опережала школьниц и, потряхивая головой, цепенела на сцене:
— Ованес Туманян. «Маро». Отрывок…
Все ей хлопали и в один голос говорили, что она отлично декламирует, нигде не запинается, что она славная работящая девушка, но никто не подумывал сделать её женой, или женой брата, или взять невесткой в дом.
Сейчас эта Лусик стояла, прислонив голову к косяку, смотрела на Младшего моего дядю, почти что влюблялась в него, но вдруг неожиданно и звонко, словно кто её подтолкнул, она произнесла:
…Лето целое всё пела.
Ты всё пела? Это дело;
Так поди же, попляши.
От поднявшегося смеха можно было оглохнуть. Потом все замолчали и стали ждать, что же будет дальше. И когда все замолчали, послышался низкий гудящий голос моего Младшего дяди:
— Дура… — Он ещё что-то сказал, но никто не разобрал что.
— По-немецки выругался, — сказал занимавший Берлин Амо и весело оглядел стоявших.
А эта Лусик вовсе никакого внимания не обратила на немецкий язык моего Младшего дяди и, протянув вперёд руки, снова продекламировала:
— «Ничто человеческое нам не чуждо».
Мой Младший дядя, широкоплечий, руки в карманах, спускался по нижней улице к школе. А в школе шёл урок географии. Римма маялась у доски и всё порывалась отказаться и сесть на место, но я подсказывал ей следующее предложение, и она, гримасничая, повторяла его. А учитель — молодой парень из нашего рода — читал газету и всё время улыбался сквозь сжатые губы, каждую минуту сдерживая готовый прорваться смех. Можно было подумать, что в газете столбец за столбцом напечатана с ума сойти какая смешная история, на самом же деле всё веселье нашего молодого учителя упиралось в то, что два дня назад он сказал мне:
— Давай скажу твоему отцу, пусть женит тебя, а то кто тебя знает, может, сам стесняешься признаться.
Все хотели каким-нибудь образом обнаружить передо мной свою осведомлённость. Парни призывного возраста спросили меня серьёзно:
— В куклы играете или что-то есть?
Я хотел уйти, отвернулся, но они догнали меня.
— Сукин сын, отвечай, когда спрашивают.
Потом они что-то такое сказали о том, что в селе, дескать, девушек не осталось. Среди них был один Сено такой, гимнаст и змея, сущая змея с вытаращенными змеиными глазами, он схватил меня через платок за нос — я всегда боялся его, но всё же ударил. Они меня бить не стали. Они стали меня толкать, перебрасываясь мною, как мячиком. Один схватил меня за руки, чтобы я не упал, но потом он почему-то не отпустил рук… а другие сняли с меня ремень, спустили брюки и плюнули. И остро расхохотались: «Хи-и-и-хи-хи…» Потом я лежал на земле и ревел захлёбываясь, а они говорили:
— Стыдно, влюблённый человек — и плачет, вставай, надевай штаны, неудобно.
…Ох этот чёртов запах мела, запах старой потрёпанной карты, эта улыбка учителя за газетой и эти обиженные губы Риммы. И этот ребёнок за партой, со сжатыми кулаками подсказывающий: «…через Уральский хребет… по реке Урал… вниз… по Каспийскому морю… верно, верно… Кума — Манычи… правее…»
Мой Младший дядя, руки в карманах, широкоплечий, стоял возле турника. Римма отвечала урок, хотела отказаться и сесть, я подсказывал ей следующую фразу, а учитель делал вид, что читает газету.
И вдруг видим — мой Младший дядя встал на турнике вниз головой, выжал стойку и стоит так, не шелохнётся.
— Внимание, — сказал учитель и постучал указкой по столу.
И вдруг видим — мой Младший дядя спрыгнул на землю, снова взялся за перекладину турника и давай раскачиваться, ловко перехватывая руками: отпустит — перехватит, отпустит — перехватит.
— Внимание, слушаем отвечающего!
И вдруг видим — на турнике неподвижно, вниз головой замер Сено. Потом Сено перекувырнулся и тоже стал раскачиваться, отпуская перекладину и перехватывая её руками совсем как мой Младший дядя, потом он перекувырнулся ещё раз и спрыгнул на землю рядом с моим Младшим дядей.
Мой Младший дядя снял, передал свой ремень Сено, свесился на турнике, прямой, как палка, побыл так минуту и такой же не разгибающийся вдруг поднялся вровень с перекладиной, потом выжал стойку, потом осторожно отнял одну руку, отвёл её от перекладины и на другой держался до тех пор, пока… Да, пока не прозвенел звонок на перемену.
Сено передал ремень какому-то школьнику, свесился на турнике и не так чисто, но повторил упражнение, проделанное моим Младшим дядей, — выжал стойку, отнял одну руку, а потом и вовсе встал на голову. И вдобавок подмигнул кому-то из девочек. Римме.
— Нельзя так, голова разболится, — сказал мой Младший дядя.
— А у него её нет, — послышался голос директора школы Рубена, и мы, ученики, отодвинулись от турника и продолжали наблюдать за происходящим издали.
Мой Младший дядя снял рубашку, и проделал десять солнц подряд, и снова надел рубашку. То же самое ещё с большим форсом проделал Сено, гикая и раздувая пузырём рубаху, высыпая из карманов ножик, карточку киноактрисы Макаровой, портсигар и табак.
Карточка Макаровой перешла в руки директора школы Рубена, и мы все подумали, что сейчас, не меняя выражения лица, тот дёрнет Сено за ухо. Вчера ещё этот Сено был его учеником. Да и, кроме того, директор, по нашему разумению, имел право всех в селе оттаскивать за уши. Но всё случилось совсем не так, как думали мы: директор сказал, обратившись к моему Младшему дяде:
— Чему ещё в армии выучился?
— Бдительности, — затягивая ремень, ответил мой Младший дядя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28