Обслужили супер, доставка мгновенная 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А эти вислогубые бездельники, эти братья, почему-то влюблялись один в Тбилиси, другой в Польше, третий — мой отец — во время войны в Махачкале.
— Тебя брат зовёт.
Облитая светом луны, мерно дышала его ссутуленная спина, и тёмной бронзой отливало смуглое лицо. Одинокий сверчок пел из своей прохладной щели песню остывающей земли. В лесу низким голосом пел влюблённый — наш учитель географии, из-под его густого голоса иногда выплывал другой, женский грудной голос, и — если прислушаться — можно было различить их шаги на тропинке, и — если присмотреться — можно было разглядеть за деревьями их силуэты.
— С ослов и с учителей налога не берут, — сказал я.
Мой Младший дядя медленно повернул голову. Вот так всегда и было: мне хотелось нравиться ему, и всегда получалась какая-нибудь глупость. Я скороговоркой выпалил:
— Брат зовёт.
В свете луны закачалась и сама фигура брата, моего отца.
— Рафик? Рафаэл ты, Рафаэл…
Брат обнял брата, и, голова к голове, они медленно стали раскачиваться из стороны в сторону.
— Рафик, Рафаэл, ах ты… — И мой отец повернул лицо к песне, доносившейся из леса. — Эй, парень, давай-ка мы тебя завтра обженим, оставишь ты нас в покое…
— Сына своего обжени!
Стало тихо, потом из лесу донёсся женский смех, мой отец что-то хотел сказать, да так и не сказал — уставился с оторопелым лицом в сторону леса, а Рафик громко всхлипнул, и я сразу переполнился любовью и затосковал. Было из-за чего поплакать.
Братья, обнявшись, смотрели в одну точку, и это очень напоминало старые фотокарточки. Меня в эту минуту не существовало для отца, я был чужим — он возвращался к своей старой семье. И не было моей матери, жены Старшего дяди, всех детей и всех внуков — двадцати-тридцати нервных и непонятных характеров, которые сами не знали, чего хотели. А была дружная, слитная семья — со своими шутками, любовями, дружескими узами, с уважением к старшим, с заботой о младших. И это было давным-давно. Потом постепенно забота взяла верх над всем остальным и ничего, кроме неё, не осталось.
— Как там было… «Буря мглою небо кроет… вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя… Выпьем, верная подружка бедной юности моей… выпьем с горя, где же кружка…»
— …А тебе что, что они стихи читают? — сказал я матери. — Хорошо делают, что читают. Если бы ты знала, ты бы тоже читала.
— Мне некогда было стихи разучивать, я тебя растила.
— Не растила бы.
— Ещё один умник нашёлся.
Потом один из братьев на завалинке кашлянул, закашлялся, как простуженный, и это послужило достаточным поводом для моей матери, чтобы пойти и помешать им. Они вошли в дом. Младший дядя как-то отчуждённо остановился возле дверей. Отец разглядывал под светом керосиновой лампы какую-то карточку, а мать вырывала у него из рук эту карточку.
Девушка на карточке смотрела на каждого из нас вроде невнимательно, а вроде и внимательно и с желанием понравиться. Глаза её заставляли нас проникнуться к ней любовью, но сами они никого в этой лачуге не любили. Эта Каринэ, фотографируясь, конечно же, знала про наши грубые мазаные стены и про большущие руки моего отца. Эта Каринэ говорила нам издали, не видя нас: «Я-то хороша, но вот вы — вы совсем нехороши для меня». Но мы не обижались, мы готовы были продать ради неё всех наших коров и все наши ковры и ничего не потребовать взамен. Её аромат всё ещё стоял в памяти моего дяди, её волосы ещё щекотали его подбородок.
— Поедем посватаемся, привезём, — сказал мой отец, стоя в нашей комнате, освещённой красноватым светом керосиновой лампы.
— Привезёте, чтоб коров тут доила? — обернулась с порога моя мать.
Нет, каков был этот мир, а? Мать раз и навсегда распростилась со своими мечтами о городе и хотела жить добротно, как настоящая крестьянка, раз уж так всё сложилось. Но дорогие городские воспоминания вызывали в ней жалость к этой девушке с пепельными волосами. Девушка моего Младшего дяди сейчас воплощала в себе материно девичество, а мать видела, как её хотят обмануть, уговорить, затащить в это глухое село, чтобы она бегала с выводком ребят, затащить и не любить больше и вспоминать свою Махачкалу.
— Привезёте — пусть выгребает навоз из конюшни. Вилы ей в руки, ребёнка на закорки и в руки пудовое ведро, знаем!..
— Забрехала…
— И рот ей заткнёте, чтобы не брехала…
— Хватит!
— Нет, ты послушай этих, хотя что я тебе говорю, ты тоже из их породы, — сказала моя мать мне. — Что это за люди, боже, вторых таких не сыщешь, своего ума ни капельки — и ты такой же безмозглый… Слушай, — повернулась она к моему Младшему дяде, — эта форма износится, что носить будешь? Им говорить всё надо, сами они не соображают, у самих голова не работает! Чего я хочу? Чтоб завтра же собрал вещевой мешок — и айда в Тбилиси. Не поедешь завтра — ставь крест и на Тбилиси, и на своей девушке.
— Верно говорит. За стариками мы посмотрим, — сказал мой отец.
Мать моя уже ушла в другую комнату за чайником, и вдруг до неё дошло, что она сама взвалила на себя груз, а её муженёк — уж он-то всегда был вьючной лошадкой — вместо того, чтобы поправить, кивает, соглашается, дурак, так сам под ярмо и лезет. Она не пошла за чайником, а бросилась обратно в комнату и, стоя в дверях, заговорила:
— Что? За стариками ходить?! Вилы, стирка, ты, дети, корова, свинья, ты, а теперь ещё и старики в придачу?! Да где же у тебя совесть, да разве тебе не жалко меня?! — Моя мать в одну минуту сделалась старой, и под глазами у неё набухли мешки. — Свинья и куры, обед и стирка, колхоз и вилы и вдобавок старики?! Пусть сама сюда приезжает! Чтоб все подохли!
Этой или другой осенью, когда я был влюблён и думал, что только я один на свете и понимаю его, мой Младший дядя облюбовал себе в табуне четырёхлетнего жеребца. Этот жеребёнок, подобно пятидесяти трём своим четырёхлетним братьям, носился по равнине, пил воду, пасся, шарахался, убегал — словом, ничем от остальных не выделялся. Но когда его ловили и особенно когда поймали, выяснилось, что это раскалённый уголь. Его повалили на землю, огрели под брюхом плёткой, так что из ноздрей у него кровь пошла, пообмяли, пообломали — сделали потухшим угольком. Он до того заробел, что мой Младший дядя умолял его встать с земли, мы уже и не надеялись, что он когда-нибудь подымется. Мой Младший дядя, опустившись на корточки, целовал его в морду. А он лежал, набирался сил для того, чтобы и дальше не подчиняться никому. Потом мой дядя тащил его за собой домой и обещался быть ему верным братом, протягивал ему сахар, а этот дурень тянул моего Младшего дядю к горам и шёл оглядываясь. Мой Младший дядя говорил, что не даст, чтобы ребятишки его мучили, что будет часто купать его и будет кормить с руки, а упадёт подкова — никуда не погонит, пока новую не прибьёт, и седло у него будет самое лучшее, и другим не будет его давать, чтобы не навьючивали его как осла и не перевозили на нём своё зерно. Мой дядя говорил ему ещё что-то, но этот дурень вдруг встал на дыбы, повис в воздухе и рванулся к табуну. Но так делать нельзя было, так нельзя было делать… Кость у него была ещё молодая, неокрепшая — так нельзя было… Он упал. Голень под кожей мелко раздробилась.
— Дурак, дурья башка!
Он ржал, вскрикивал и был горячий ещё, он хотел встать, вставал, нога подламывалась, ускользала куда-то, и он глухо шмякался в травы. Табун играл где-то на линии гор и звал его потягаться с собой, а он крутился на месте, крутился. Себя и землю мучил. И плавал в мыле.
— Дурень негодный…
Мой Младший дядя опустился на землю возле него и крутился так с ним вместе. Потом увидел, что всё начинает плыть перед глазами и далёкие горизонты, перевёртываясь, наплывают в тумане друг на друга. Мой дядя закурил и ушёл с этого места. Два дня он всё ходил и всё порывался что-то рассказать Старшему дяде. Голос его за эти дни сделался хриплым. Старший дядя требовал глазами не курить в его присутствии, а тот совсем забыл, не помнил, что не курил при брате. Голова его была занята другим. Отгоняя дым от глаз, он, заикаясь, проговорил себе под нос:
— Вспотел весь, плавал в мыле, иссиня-белый был… нет, потемнел, почти чёрным был от пота…
Старший дядя стругал раму для телеги, он отложил топор и, тяжело переставляя ноги в грубых ботинках, подошёл к нему, отобрал сигарету. И, затаптывая окурок, сказал:
— За жеребца я заплатил пятьсот рублей, пятьсот рублей — что такое? Нашёл бы — и радоваться не стал. Ты шёл с жеребцом. Он сломал ногу. Всего-то и делов.
И в это время заведующий фермой Левон крикнул с горы:
— Этому сосунку скажите, волки и вороны подбираются, шкуру попортить могут!.. Сдохнет — шкуру попортят… Слышали, что сказал?..
— Слышал? — сказал мой Старший дядя Младшему.
А Левон, чтобы мы хорошо расслышали, ещё раз крикнул:
— Сдохнет — шкуру попортят!
— Что же мне делать? — спросил Младший дядя Старшего.
Старший не успел ответить — снова послышался голос Левона. Левон, правда, уже сказал всё, что хотел, и, обернувшись, говорил с кем-то из своих, но, по всей вероятности, поведение моего Младшего дяди казалось ему слишком вопиющим, и поэтому Левон всё ещё думал об этом. И потому что Левон всегда вслух думал, ветер донёс до нас его мнение о всех нас:
— Беспорточные сукины дети, голоштанники, с открытой задницей ходите, нищие внуки Манташева! Поэты! Сумасшедшие! Дураки!..
— Слышал? — спросил Младшего Старший.
— Слышал. Что делать?
— Поди обдери шкуру.
— Как? — растерялся Младший.
— Что как?
— Не сдох ведь ещё.
— А-а… — догадался мой Старший дядя. — Возьми топор с собой.
— На что мне топор?
— Вуэй… — удивился Старший дядя. Он был немногословный человек.
— Взять топор и «вуэй» кричать?
— Вуэй… — и ещё больше удивился мой Старший дядя.
— Говоришь, возьми топор… — Старший не отвечал, только смотрел на Младшего, поэтому Младший продолжил: — Говоришь, сними шкуру, говорю — не подох ещё, говоришь — возьми топор…
И тогда мой Старший дядя произнёс весьма длинную речь:
— Не заставляй меня трепать языком по любому поводу.
— Слушай, говоришь, возьми топор. Взял — ну и что? — Мой Младший дядя за эти два дня и за много дней до этого сильно истосковался по смеху, и теперь медлительность старшего брата, его немногословный, утихающий и снова вспыхивающий гнев казались ему смешными. — Ну взял, ну и что?..
— А-а-а… — догадался мой Старший дядя. — Убьёшь его топором, шкуру снимешь, принесёшь.
Младший смотрел на него, распустив толстые свои губы, потом как-то бестолково помахал руками и промямлил:
— Да… а ты не шутишь?..
Старший достал из его кармана пачку папирос, смял в руках, достал спички, переложил в свой карман, заткнул топор ему за пояс, хотя пояс был затянут достаточно туго, и подтолкнул, и сказал:
— Иди.
Тот поднялся на холм, взошёл на гору. И оглохший — не слыша песенки ветра, и потерянный — не видя свежей зелени кругом, и помертвевший — не чувствуя прозрачного горного воздуха, он пошёл прямо на своего коня. И с потемневшими глазами — ударил его топором по голове. И, сгорая от хлынувшего на него жара, он вырыл яму — руками, ногами, топором — и, зарыв коня, выставив вперёд широкий подбородок, спустился в село.
— Шкуры нет, топор загублен, — сказал Старший дядя. — Со шкурой, так и быть, заставлять не буду, но топор к кузнецу тебе относить.
— Не мне! — Младший нагнулся, подобрал с земли обломанную папиросу.
Старший подошёл к нему, снова наступил ногой на папиросную коробку, достал из нагрудного кармана пять рублей старыми, сунул их ему в руку, топор прижал к его груди и руки ему так согнул, чтобы топор не выпал.
— Кузнец сейчас дома, возьмёшь его, пойдёте вместе в кузницу. Смотри, чтоб сталь не попортилась.
И Младший зашагал к дому кузнеца. Он год как вернулся из армии. Он вернулся в село красивым, ладным парнем, с чуть погрустневшим взглядом. Там, в Тбилиси, он оставил любимую девушку, которая не хотела ехать в село. «Она не для деревни», — говорил Младший дядя. Он сам хотел ехать к ней в Тбилиси, но мой Старший дядя говорил: «Забирай с собой…» Старший дядя хотел сказать: «Забирай с собой стариков — мать и отца». А старики ни о каком Тбилиси не хотели слышать. И Младший умолял Старшего: «Пусть у вас останутся, ну что будет, а?..» — «Ты младший», — говорил Старший дядя и подыскивал брату невесту. И перечислял ему имена, загибая пальцы на руке. Но мой Младший дядя только качал головой. И тогда Старший начинал умолять Младшего, и в эти минуты его действительно делалось жалко:
— Прошу тебя, любая за тебя пойдёт, любая, какую ни захочешь, ну пожалей меня, не мучай…
Но Младший качал головой и поднимался с места:
— Я отсюда уеду.
Старший дядя отставлял мизинец и говорил пренебрежительно: «Каринэ». Младший закрывал глаза, и Старший орал на него: «Щенок!»
А тот продолжал стоять с зажмуренными глазами и раскачивался из стороны в сторону. Старший приближался к нему, чтобы ударить, но рука у него не поднималась. И он снова кричал:
— Щенок! — И, подождав, пока смысл этого слова дойдёт до брата, прибавлял: — Ребёнок… — Он подыскивал в уме подходящие слова и не находил их, и поэтому говорил с большими паузами: — Тряпка…
Он говорил так до тех пор, пока толстые губы моего Младшего дяди не начинали кривиться и пока из него не вырывался поток бранных слов вперемежку со слёзами.
— Тьфу ты, ещё и плачет… — Мой Старший дядя заходил в дом и вдруг ловил себя на том, что ругается с женой, а ругаться с женщиной — совсем уж не дело для мужчины, и, спасаясь от женского крика и хриплого плача трёхмесячного ребёнка, он снова выходил из дому и видел младшего брата. И в эту минуту мой Старший дядя очень любил Младшего, потому что тот не был женщиной в не имел прыткого женского языка. И, стоя на пороге, он мирно говорил в сторону моего Младшего дяди: — Вардановская Лусик прошлым летом наработала восемьсот тридцать трудодней. Я мужчина — и то всего пятьсот семьдесят пять наработал. И декламировать умеет, Ованеса Туманяна читает, чего только не знает: поэму «Маро», «Зимней ночью»… — Он перечислял, что ещё умеет декламировать вардановская дочь Лусик, и загибал пальцы, и, когда добирался до мизинца, улыбался иронически:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я